Читать онлайн "Ярмарка дождливых теней"
Глава: "Глава 1. Тени 1963-го"
Октябрь в штате Мэн всегда приходит не по календарю, а когда сам воздух решает, что с него хватит летней лжи. В тот вечер, в последний день сентября 1963 года, он явился сразу — не прохладой даже, а обещанием, сырым и терпким, как надкушенное яблоко, забытое на крыльце. Дождь то начинался, то переставал, словно не мог решить, стоит ли ему падать на Хармон-Миллс или лучше подождать темноты. А когда сумерки наконец сгустились до цвета черничного варенья, на Туманом лугу зажглись огни.
Маргарет Олдрич стояла у входа на ярмарку «Делюж» и чувствовала, как капли оседают на её дешёвом плаще, купленном в распродажу в «Вулворте» ещё два года назад. Плащ протекал на левом плече, но ей было всё равно — холод казался честным, в отличие от всего остального в её жизни. Ей было восемнадцать, и она уже устала: от работы в закусочной, где хозяин платил на десять центов меньше, чем обещал; от матери, которая смотрела на неё глазами побитой собаки и говорила: «Мэгги, жизнь — не сладкий пирог, привыкай»; от парней из городка, которые после трёх бутылок пива начинали philosophieren о великом будущем, а к утру не могли вспомнить её имени. И особенно она устала от собственного отражения в мутном зеркале ванной — бледное лицо, волосы цвета пыльной соломы, никакой надежды в глазах. Она хотела другого. Она хотела быть настоящей.
Подруга Дорис, пухлая и восторженная, тянула её за рукав к тиру с деревянными утками, но Маргарет замерла. От шатров пахло не просто карамелью и жареным арахисом — пахло чем-то глубже, древнее, как от старых книг, найденных на чужом чердаке. И музыка: карнавальный орган играл мелодию, которую она никогда не слышала, но почему-то помнила, — каждая нота отзывалась где-то под рёбрами, в том месте, где живут невысказанные желания. Фонари горели не электричеством, а приглушённым маслянистым светом, и тени прохожих вели себя странно: они то отставали от хозяев на полшага, то, наоборот, забегали вперёд, будто хотели первыми войти в шатры.
— Идём к гадалке, — выдохнула Дорис. — Всего четвертак.
Шатёр оказался не гадалкиным, хотя вывеска обещала «Мадам Зеркалье и её всевидящие стёкла». Внутри пахло воском и мокрой шерстью, а вместо цыганки с серьгами их встретил высокий бледный мужчина в длинном плаще, который, казалось, был сшит не из ткани, а из самого дождя — капли струились по нему, не падая на пол. Он стоял перед большим овальным зеркалом в почерневшей раме, и в зеркале этом Маргарет не увидела ни себя, ни Дорис — только туман, клубящийся за стеклом, словно запертое осеннее утро.
Дорис вдруг замерла с открытым ртом, а потом, даже не попрощавшись, вышла из шатра — не то чтобы вышла, а как-то вытекла, как вода из ванны, когда вынимаешь пробку. Маргарет хотела окликнуть её, но мужчина заговорил, и голос его был похож на шорох сухих листьев по асфальту.
— Маргарет Олдрич, — сказал он, хотя она не называла своего имени. — Ты пришла, потому что хочешь стать настоящей. Я прав?
— Кто вы? — Её голос прозвучал тоньше, чем ей хотелось бы.
— Артур Пенумбра. — Он слегка поклонился, и плащ его издал звук льющейся воды. — Владелец этой ярмарки. И я могу дать тебе то, чего ты хочешь.
Она усмехнулась — та самая усмешка, которую она репетировала перед зеркалом, чтобы казаться взрослее и жёстче:
— И что же? Билет в Голливуд? Богатого мужа?
— Жизнь, — просто ответил он. — Настоящую. Полную. С радостью, с детьми, с внуками, с обычными человеческими бедами. Ты получишь всё, чего лишена сейчас.
— И что взамен?
Он улыбнулся. Улыбка была приятной, даже тёплой, но Маргарет вдруг подумала о рыбе, которую они с отцом когда-то поймали в реке: та тоже улыбалась, лёжа на берегу, пока жабры хватали воздух.
— Сущую мелочь. Ты останешься здесь. Не ты сама — твоя... суть. Твоя глубина. Твоя тень, если угодно, пойдёт домой, выйдет замуж, родит сына, состарится и умрёт в своей постели. А ты — настоящая ты — станешь частью моего театра. Будешь танцевать, и тебе будут аплодировать. Это ведь то, чего ты хочешь, верно? Признания? Вечности?
Где-то в глубине её сознания билась мысль: «Беги, дура, беги». Но запах карамели стал гуще, орган заиграл громче, и она увидела в зеркале за спиной Пенумбры не туман, а картинку: домик с жёлтыми занавесками, детский смех, седую женщину в кресле-качалке — её саму, только старую и спокойную. Никогда прежде она не видела ничего прекраснее.
— Я согласна, — сказала она.
В шатре внезапно стало очень холодно. Масляная лампа на столе мигнула и загорелась ярче, так что тень Маргарет упала на холщовую стену — длинная, чёткая, живая. А потом тень шевельнулась. Сама по себе. Отделилась от стены и встала на ноги, и у неё было лицо Маргарет, и руки Маргарет, и даже мокрое пятно на левом плече. Тень посмотрела на настоящую Маргарет пустыми, но очень довольными глазами, повернулась и вышла из шатра — под дождь, домой, в жизнь. Маргарет хотела крикнуть «Постой!», но язык прилип к нёбу, а тело вдруг стало маленьким и твёрдым. Её руки дёрнулись вверх, и она поняла, что к запястьям и лодыжкам привязаны тончайшие, почти невидимые нити, уходящие в темноту под потолок. Она хотела заплакать, но глаза больше не умели. Последним человеческим движением — мыслью, не жестом — она посмотрела на Пенумбру. Тот бережно взял её, уже лёгкую как кукла, и поставил на полку к другим таким же фигуркам с фарфоровыми лицами.
— Добро пожаловать в «Театр желаний», дорогая, — прошептал он. — Твой выход — через сорок лет.
Снаружи дождь усилился, и карнавальный орган взял особенно высокую ноту, похожую на крик птицы, которую никто никогда не видел. Ярмарка «Делюж» продолжала работать.
***
За три дня до этого — до того, как Маргарет Олдрич рассталась со своей тенью, — десятилетний Клейтон Фелл сидел на заднем сиденье отцовского «Шевроле Бель-Эйр» и считал телеграфные столбы, мелькавшие за окном. Их было четыреста двенадцать от Бостона до поворота на Хармон-Миллс — он знал точно, потому что считал их каждое лето по дороге к бабушке, и каждое лето цифра получалась разной, что страшно его злило. Но сейчас была осень, и они ехали не к бабушке, а просто так — отец сказал: «Мальчишкам нужны приключения», когда увидел в газете рекламу бродячей ярмарки. Мать всю дорогу обмахивалась сложенным журналом «Лайф» и говорила, что октябрь в Мэне — не время для ярмарок, что это отдаёт язычеством, но отец лишь посмеивался и крутил ручку радио, ловя сквозь помехи далёкий рок-н-ролл.
Томми, младший брат Клейтона, спал, привалившись к его плечу. Ему было шесть, и он ещё верил, что мир состоит из добрых фокусов. Его ресницы подрагивали, а из приоткрытого рта вытекала тонкая струйка слюны на рубашку Клейтона, но тот не двигался — ему нравилось быть старшим, нравилось, что кто-то вот так доверчиво спит рядом, тёплый и пахнущий молоком и пластилином. Позже, через много лет, этот запах будет приходить к нему во сне — всегда перед кошмаром, всегда как предупреждение, — но сейчас мальчик просто смотрел на пролетающие мимо клёны и думал о сахарной вате.
Ярмарка возникла внезапно, как возникает всё настоящее волшебство в этом мире: только что за окном тянулся серый, скучный лес, и вдруг — огни. Они были неправильные, не такие, как на рождественской ярмарке в Бостоне, где всё сверкало и гремело. Здесь свет казался приглушённым, будто его пропустили через старое, пожелтевшее кружево, и пахло от шатров не жареным арахисом, а чем-то древним и сладким, как от книг в библиотеке, куда Клейтона однажды водила мать. Над входом висела вывеска: «ДЕЛЮЖ», и буквы были нарисованы так, что казались мокрыми.
Мать осталась в машине — у неё разболелась голова от запаха озона, и она сказала, что «в этом месте слишком много октября». Отец взял мальчиков за руки, и они вошли под арку. Первые полчаса всё было прекрасно: Томми выиграл стеклянный шарик с плавающей внутри золотой искоркой, отец хохотал в тире, потому что ружьё стреляло криво, а Клейтон впервые попробовал засахаренное яблоко на палочке, и вкус этот навсегда впечатался в его память как вкус абсолютного счастья — тонкая грань между сладостью и болью, когда хрустишь леденцом и боишься порезать язык.
А потом они увидели Зеркальный лабиринт.
Он стоял в стороне от главной аллеи, почти на краю луга, где свет фонарей уже не доставал до травы и всё тонуло в густом, влажном тумане. Это был длинный шатёр, обшитый снаружи старыми, потемневшими зеркалами в тяжёлых рамах — не квадратными и аккуратными, а разнокалиберными, словно их сняли с полусотни разных домов и сколотили вместе. В каждом зеркале что-то двигалось, но не отражало толпу, а жило собственной жизнью: в одном кружили осенние листья, в другом медленно открывалась и закрывалась дверь, в третьем сидел кто-то маленький, похожий на ребёнка, и махал рукой.
— Я хочу туда, — сказал Томми, и его голос прозвучал не просьбой, а констатацией факта. Так говорят дети, когда уже что-то решили за них.
Отец хотел пойти с ними, но у входа стоял всё тот же высокий человек в плаще — с лицом, которое Клейтон не смог толком разглядеть: оно словно ускользало из фокуса, как отражение в ложке. Человек вежливо, почти ласково объяснил, что в Лабиринт пускают только по одному, что это правило и что бояться нечего — выход всегда там же, где вход. Отец помедлил, но Томми уже дёргал его за руку, и он махнул рукой: «Ладно, только быстро. И не трогайте ничего».
Томми вошёл первым. Клейтон видел, как его маленькая фигурка в красной курточке мелькнула в ближайшем зеркале — и исчезла, будто зеркало втянуло её, как вода втягивает сухой лист. Через минуту вошёл Клейтон.
Внутри было холодно и тихо — тише, чем где бы то ни было на земле. Звуки карнавала — орган, смех, треск карусели — обрезались сразу, едва он переступил порог, и их сменила глубокая, ватная тишина. Коридоры из зеркал уходили в бесконечность, и Клейтон сразу понял, что лабиринт больше внутри, чем снаружи, — понимание, которое пришло к нему не словами, а холодком в животе. В зеркалах он видел себя, но каждый раз немного другого: вот он смеётся, хотя лицо его оставалось серьёзным; вот он плачет; вот он старый, с седыми волосами; вот он маленький, трёхлетний, в пижаме с ковбоями, которую мать выбросила ещё в прошлом году. Одно зеркало показало ему пустоту — просто коридор без него, как будто он никогда не рождался, — и от этого стало так страшно, что он побежал.
— Томми! — закричал он. Звук заметался между зеркалами, ломаясь и множась, и вернулся к нему искажённым, будто кто-то другой звал его брата чужим голосом. — Томми, отзовись!
В дальнем конце коридора что-то мелькнуло — красная курточка, светлые волосы. Клейтон бросился туда, но коридор повернул, и он оказался в круглой комнате, где зеркала стояли по кругу, создавая бесконечную анфиладу отражений. И там, в самом дальнем отражении, он увидел Томми. Брат стоял спиной к нему, глядя в другое зеркало, и его отражение было странным: оно улыбалось, но глаза оставались широко раскрытыми и неподвижными. А потом Томми — или его отражение — поднял руку и помахал. Не Клейтону. Кому-то или чему-то, что стояло за зеркалом. И шагнул вперёд, прямо в стекло, которое расступилось перед ним, как вода, и сомкнулось обратно с тихим, довольным звуком — вроде вздоха.
Клейтон закричал. Он бил ладонями по зеркалу, но оно было холодным и твёрдым, как любое обычное зеркало, и отражало только его собственное, искажённое ужасом лицо. Он метался по лабиринту, не помня, сколько прошло времени — минуты или часы, — пока вдруг не вышел наружу, споткнувшись о порог и упав в мокрую траву. Уже светало. Отец, бледный как полотно, тряс его за плечи и кричал что-то, чего Клейтон не слышал. Мать рыдала, прижимая к груди стеклянный шарик Томми с золотой искоркой внутри — искорка погасла и больше никогда не загоралась. Шериф, толстый мужчина с красным носом, два часа водил по лабиринту и ничего не нашёл — только пыльные зеркала, в которых отражались пыльные зеркала.
Ярмарка «Делюж» снялась с места в то же утро, исчезнув вместе с туманом. На Туманом лугу остались только примятая трава, пара обронённых билетов и запах карамели, который выветрился лишь через неделю. Клейтона усадили в машину, завернули в плед и повезли домой. Он смотрел в заднее стекло на пустой луг, и ему казалось, что где-то там, в складках тумана, всё ещё стоит маленькая фигурка в красной курточке и машет рукой — но уже не ему.
Чувство вины пришло не сразу. Сначала был шок, пустота и бесконечные вопросы полиции. Вина явилась через месяц, когда он понял, что мог бы схватить Томми за руку, мог бы войти первым, мог бы сказать отцу: «Не пускай его». Она поселилась в его груди как второй позвоночник, и следующие сорок лет Клейтон Фелл носил её в себе, полировал воспоминаниями и кормил ночными кошмарами, даже не подозревая, что именно этого ярмарка и ждала.
***
Сентябрь в Хармон-Миллс всегда пахнет мелом и гниющими яблоками, и в 2003-м ничего не изменилось. Дождь шёл четвёртый день подряд — не ливень, не гроза, а то, что местные называли «мэнской моросью»: мельчайшая водяная пыль, которая не столько падала с неба, сколько висела в воздухе, пропитывая одежду, волосы и мысли сыростью, от которой не спасал никакой зонт. Элли Прескотт сидела у окна в классе миссис Хэтэуэй и смотрела, как капли ползут по стеклу, сливаясь и разбегаясь, словно живые организмы, ищущие друг друга. Ей нравилось выбирать две капли и болеть за одну — та, что слева, обычно побеждала. Это было глупо, по-детски, но в двенадцать лет такие игры ещё работали, помогали не слышать монотонного бубнения учительницы о том, что такое причастие и чем оно отличается от деепричастия.
— Прескотт, может, повторишь, что я сейчас сказала?
Элли моргнула и повернулась к доске. Двадцать семь пар глаз смотрели на неё с тем особым предвкушением, какое бывает у рыб в аквариуме, когда одна из них всплывает кверху брюхом. Миссис Хэтэуэй, сухая женщина с причёской, напоминавшей осиное гнездо, сложила руки на груди и ждала.
— Причастие обозначает признак предмета по действию, — сказала Элли ровным голосом. — В предложении «девочка, уставшая от дождя, смотрела в окно» слово «уставшая» — причастие.
В классе кто-то хмыкнул. Джаред Мортон, сидевший через две парты позади, громким шёпотом добавил:
— А «дочь алкаша» — это существительное.
Взрыв смеха был коротким, но хлестким. Миссис Хэтэуэй сделала вид, что не услышала — она всегда делала вид, когда речь заходила об отце Элли, потому что Уэйд Прескотт когда-то, в другой жизни, был её учеником, и она, кажется, до сих пор не могла решить, жалеет его или презирает. Элли ничего не сказала. Она давно поняла: слова — это просто слова, а Джаред Мортон — это просто мальчик, чей собственный отец держит скобяную лавку и лупит жену по выходным. В Хармон-Миллс у каждого был свой скелет в чулане, и скелет Прескоттов просто был заметнее прочих.
После уроков Джаред с двумя приятелями догнал её у велосипедной стоянки. Дождь наконец усилился, и крупные капли забарабанили по ржавому навесу, так что его слова звучали отрывисто, как выстрелы из игрушечного пистолета.
— Эй, Прескотт, твой папаша опять вчера валялся у почты. Прямо в луже. Говорил, что разговаривает с рыбами.
— Это не твоё дело, Мортон.
— А что твоё? — Он осклабился, и между зубами блеснула розовая пластинка жвачки. — Может, ты тоже ведьма? Говорят, твоя бабка была чокнутой. У неё глаза были пустые, как у куклы. Моя мать её помнит.
Элли почувствовала, как что-то внутри сжимается — не страх, а холодное, тугое бешенство. Она ничего не знала о бабушке Маргарет, только то, что та умерла молодой, когда папе было десять, и что её фотографий в доме не держали. Но слышать это от Мортона было всё равно что получить пощёчину от человека, который даже не знает, за что бьёт.
— Отвали, — сказала она, отцепляя велосипед. — Или я расскажу про синяки твоей мамы.
Джаред побледнел, потом побагровел. Он уже занёс руку — но Элли уже крутила педали, и холодный дождь хлестал по лицу, смывая и злость, и обиду, оставляя только усталость. Дорога до дома занимала пятнадцать минут по разбитому асфальту, вдоль которого клёны уже начинали желтеть — сперва робко, на кончиках веток, словно пробуя осень на вкус. Она проехала мимо закусочной «У Пита», где пахло прогорклым маслом и старыми обидами, мимо церкви Святого Фомы, где миссис Крэндалл вечно подрезала розы даже в дождь, и свернула на Чёрную Топь — улицу, которая на самом деле была просто грунтовой дорогой с четырьмя домами, три из которых пустовали уже много лет.
Их дом стоял последним. Когда-то он был белым, а теперь стал серым — не от грязи, а от времени, которое выело краску, как кислота. Крыльцо просело, водосточная труба свисала под неестественным углом, а на лужайке перед домом ржавел остов старого «Форда», который отец всё собирался починить. Элли прислонила велосипед к стене и постояла минуту, слушая дождь. Тишина в доме была особенной — не спокойной, а мёртвой, как тишина в аквариуме, из которого выловили всех рыб.
Внутри пахло пивом, старыми газетами и чем-то ещё, чему Элли никогда не могла подобрать названия — может быть, разложением надежд. Уэйд Прескотт спал на продавленном диване в гостиной, раскинув руки так, словно его распяли во сне. Ему было сорок, но выглядел он на шестьдесят: лицо одутловатое, с сеткой лопнувших капилляров на щеках, волосы сальные, рубашка в пятнах. Вокруг дивана выстроилась батарея пивных банок — шесть, семь, восемь, — и в одной из них плавал окурок. Элли молча собрала банки в мусорный пакет, убрала пепельницу, проверила, не горит ли плита (один раз горела, и с тех пор это стало её ежедневным ритуалом), и поставила чайник. В раковине громоздилась грязная посуда. На холодильнике висел прошлогодний календарь с котятами.
Она как раз насыпала в кружку растворимый кофе — не себе, отцу, на случай если проснётся и захочет пить, — когда услышала стук.
Он доносился сверху, с чердака. Ритмичный, негромкий, но настойчивый: тук... тук-тук... тук... Не так, как стучит ветка в окно или мышь скребётся в стене. Скорее как стучит человек, который хочет, чтобы его услышали, но боится потревожить. Элли замерла с кружкой в руке и прислушалась. Дождь барабанил по крыше. Холодильник гудел. Отец всхрапнул и перевернулся на бок. Тук... тук-тук... тук...
Она могла бы не пойти. Могла бы включить телевизор, сделать уроки, лечь спать. Так поступил бы любой нормальный человек, и тогда история закончилась бы, не начавшись. Но Элли Прескотт не была нормальной в том смысле, в каком это слово употребляли в Хармон-Миллс. Нормальные люди не разговаривают с каплями дождя и не защищают отца-алкоголика от насмешек всего города. Нормальные люди не чувствуют, что за ними кто-то наблюдает с тех самых пор, как они себя помнят. А Элли чувствовала — всегда, сколько себя помнила. И сейчас это чувство стало острым, почти невыносимым, как зуд в том месте, до которого не дотянуться.
Она поставила кружку и пошла к лестнице на чердак.
***
Лестница на чердак была складной, с пружинным механизмом, который вечно заедало. Элли дёрнула за кольцо, свисавшее с потолка в коридоре второго этажа, и люк открылся с таким звуком, с каким просыпается старик, которого потревожили в неудобной позе. Пахнуло сухой пылью, нагретой черепицей и чем-то ещё — сладковатым и тонким, как духи, которые выдохлись полвека назад, но оставили память в волокнах дерева. Она помедлила секунду, глядя в тёмный проём, откуда свисала верёвочная лестница, и вдруг подумала о том, что за всю свою жизнь ни разу не забиралась на чердак. Это было странно — дом, в котором она прожила двенадцать лет, хранил целый этаж, о котором она ничего не знала. Как будто у её жизни была тёмная, заплесневевшая мансарда, куда никто не заглядывал.
Стук возобновился, едва она поставила ногу на первую перекладину. Теперь он звучал ближе и мягче, словно приглашал. Тук... тук-тук... тук... Не угрожающе, а скорее настойчиво — так стучит гость, который знает, что ему откроют, просто нужно подождать.
Чердак оказался просторным, с низким скошенным потолком, под которым Элли могла стоять лишь в самом центре. Свет просачивался сквозь маленькое круглое окошко, засиженное мухами ещё в те времена, когда мухи здесь водились, и рисовал на полу мутный, дрожащий круг. Вдоль стен громоздились картонные коробки, сломанный торшер с абажуром, похожим на гигантский гриб, манекен без головы, на котором висело платье из тех, что носили в шестидесятых — с узкой талией и широкой юбкой, — и груда старых журналов «Сатердей Ивнинг Пост», перевязанная бечёвкой. Пыль здесь лежала повсюду, но не тонким слоем, а толстым, как войлок, и пахло от неё не просто запустением, а временем — острым, пряным запахом ушедших лет, который всегда напоминал Элли о кладбище, куда они ходили с классом возлагать венки ко Дню памяти.
Стук прекратился. Она стояла в центре чердака, медленно поворачиваясь, и вдруг увидела его — старый чемодан, стоявший у дальней стены. Он был коричневым, с потрескавшейся кожей и латунными застёжками, и хотя вокруг него пыль лежала так же ровно, как везде, казалось, что он появился здесь только вчера. Или только что. Или что он всегда здесь был, просто ждал, когда она будет готова его увидеть.
Элли подошла, опустилась на колени и провела пальцами по крышке. Кожа была холодной и чуть влажной, хотя на чердаке было сухо. Застёжки поддались с лёгким щелчком, будто их смазывали совсем недавно. Внутри чемодан пах не пылью, а сухой гвоздикой и лавандой — запахом, который она узнала мгновенно и не могла понять откуда. Когда-то, может быть в раннем детстве, когда мать ещё была жива, этим запахом пахла шаль, которую мать доставала из шкафа в особенно холодные вечера. Узнавание было таким острым, что у Элли защипало в носу.
Первым, что она извлекла из чемодана, была шаль — та самая, вязаная, с узором из листьев, пожелтевшая по краям, но всё ещё мягкая. Элли прижала её к лицу и вдохнула. Потом, бережно отложив шаль в сторону, она достала засохший букетик лаванды, перевязанный голубой ленточкой, рассыпавшейся от прикосновения. Деревянную шкатулку с пуговицами. Пожелтевшую программку ярмарки «Делюж» — «Хармон-Миллс, 29 сентября — 3 октября 1963 г. Вас ждут чудеса!». И наконец — толстую тетрадь в кожаном переплёте с вытесненными на обложке инициалами «М.О.».
Маргарет Олдрич.
Элли открыла первую страницу. Почерк был красивым, с завитками и наклоном влево — так уже давно не писали, так писали девочки, которых учили каллиграфии в школах, где ещё наказывали линейкой по пальцам за кляксу. Чернила выцвели до коричневого, но слова оставались чёткими, словно дневник хранили не на пыльном чердаке, а в герметичной капсуле.
«10 сентября 1963 г. Мама опять сказала, что из меня ничего не выйдет. Что я вся в отца — мечтаю о том, чего нет. Но разве мечтать запрещено? Я хочу уехать из Хармон-Миллс. Хочу увидеть океан, настоящий, не с открытки. Хочу танцевать в красивом платье и чтобы кто-нибудь смотрел на меня и видел не дочь уборщицы, а меня саму. Меня, Маргарет. Может быть, однажды так и будет».
Элли перелистнула несколько страниц. Дневник жил своей жизнью: мальчики, на которых Маргарет смотрела в церкви; фильм «Головокружение», который показывали в кинотеатре; ссора с матерью из-за работы в закусочной — «она говорит, я должна радоваться, что вообще есть работа, а я не могу радоваться, не умею, я лучше умру, чем проживу так всю жизнь». Записи становились всё мрачнее, мечты — всё отчаяннее. «Я бы всё отдала, чтобы стать другим человеком. Настоящим. Чтобы жить по-настоящему, а не вот так».
У Элли затекла шея, но она не могла оторваться. На последних страницах даты скакали. «29 сентября. В город приехала ярмарка. Дорис говорит, там есть шатёр, где исполняют желания. Глупость, конечно. Но я пойду». Следующая запись была без даты, и почерк здесь изменился. Элли почувствовала, как холодок пробежал от копчика до затылка. Буквы стали угловатыми, безжизненными — не то чтобы некрасивыми, но какими-то пустыми, как рисунок на витрине. И эта запись гласила:
«Меня зовут Маргарет Олдрич. Я живу в доме на Чёрной Топи. Мой муж — Дэниел, мой сын — Уэйд. Я хорошая жена и мать. Я счастлива».
А потом, после пустой строчки, той же рукой, но с дрожанием в линиях:
«Если ты это читаешь, значит, она выполнила свою работу. Я осталась там, где всегда хотела быть, — в свете, на сцене, где мне аплодируют каждую ночь. Я не жалею. Но если ты — моя кровь — найдёшь это, знай: контракт можно разорвать. Только не предлагай им свою боль. Это всё, что я могу сказать. Не предлагай им свою боль. Прости, что оставила тебе пустоту».
И в самом низу страницы, мелкими, судорожными буквами, будто дописанными уже не чернилами, а чем-то, что оставляет след на бумаге, не будучи жидкостью:
«Слушай дождь. Когда ярмарка вернётся, ты услышишь её в дожде».
Элли подняла голову и прислушалась. За окном чердака моросило всё так же ровно и монотонно, но теперь в шуме капель ей почудилась мелодия — тонкая, далёкая, как карнавальный орган, играющий за много миль. Она встала, прижимая дневник к груди, и подошла к круглому окну. На улице смеркалось. Над Туманым лугом, на самом горизонте, собирался туман — не обычный вечерний туман, а густой, почти осязаемый, подсвеченный изнутри янтарным светом. Светом, которого не могло быть в пустом поле.
И тогда она услышала не стук — зов. Он не был звуком в обычном смысле, скорее ощущением: ноту, сыгранную где-то глубоко в груди, вибрацию, похожую на камертон, к которому прикоснулись впервые за сорок лет. Дневник бабушки в её руках стал тёплым, почти горячим, и страницы едва заметно дрожали, как будто внутри них билось сердце.
Элли Прескотт стояла у окна, слушала дождь и понимала — понимала с пугающей, недетской ясностью — что её жизнь только что перестала быть обычной. Что прошлое не умерло, а просто ждало на чердаке, в старом чемодане, пока кто-нибудь не откроет его и не прочтёт написанное. И что где-то там, за пеленой дождя и тумана, ярмарка «Делюж» уже готовится к открытию.
Она закрыла дневник, сунула его под мышку и полезла вниз по лестнице, даже не заметив, что дождь на секунду прекратился — как задерживают дыхание перед тем, как сказать что-то важное.
***
Спускаться с чердака оказалось труднее, чем подниматься. Ноги не слушались, пальцы онемели, а дневник под мышкой, казалось, весил больше, чем должен весить любой дневник, — словно вместе с ним Элли несла всю жизнь Маргарет Олдрич, её мечты, её ошибку и её сорокалетнее заточение. Лестница под ней раскачивалась, и тени на стенах коридора вели себя неправильно: они сгущались там, где не должно было быть ничего, и отступали там, где по всем законам физики полагалось лежать густой черноте.
В гостиной ничего не изменилось. Отец спал на диване, всё так же раскинув руки, но теперь его поза показалась Элли не расслабленной, а брошенной — так кукловод бросает марионетку, когда представление окончено и нити обрезаны. Она остановилась над ним и впервые за долгое время посмотрела на него не с привычной смесью жалости и брезгливости, а с новым, ещё не оформившимся чувством. Тень. Её отец был сыном тени. Вся его жизнь — брак, который развалился после смерти матери, работа на лесопилке, которую он потерял, пьянство, это бесконечное, вязкое, как болото, пьянство, — всё это было не совсем его жизнью. Ему оставили пустоту вместо матери и сказали: живи. И он жил. Точнее, пытался.
Уэйд всхрапнул, и банка из-под «Будвайзера», стоявшая на подлокотнике, покачнулась, но не упала. Элли поправила её машинальным жестом и пошла на кухню. Там она села за стол, покрытый клеёнкой в цветочек, за которым они не ужинали вместе уже года три, и открыла дневник снова.
Теперь она читала не подряд, а выхватывая отдельные фразы, которые жгли глаза. «Мама говорит, что я вся в отца». «Я лучше умру, чем проживу так всю жизнь». «Я хочу быть настоящей». «Я согласна». А потом — та самая запись, сделанная чужим, безжизненным почерком: «Меня зовут Маргарет Олдрич. Я живу в доме на Чёрной Топи. Мой муж — Дэниел, мой сын — Уэйд. Я хорошая жена и мать. Я счастлива». Элли перечитала это пять раз, и каждый раз ей казалось, что слова становятся всё более плоскими, как рисунок, с которого стирают тени. Счастлива. Так не пишут счастливые люди. Счастливые люди пишут о том, что видели радугу, или что ребёнок сказал первое слово, или что муж принёс цветы. Они не пишут «я счастлива» — они просто счастливы, и это сквозит в каждой строчке. А здесь была формула. Заклинание. Отчёт.
За окном снова пошёл дождь, но теперь он звучал иначе. Не монотонной дробью, а ритмично, почти музыкально — как будто кто-то перебирал клавиши невидимого органа, пробуя мелодию. Элли отложила дневник и прислушалась. И да — там, под шумом капель, под свистом ветра в щелях, под храпом отца из гостиной, звучала она. Мелодия. Та самая, которую описывала Маргарет: карнавальный орган, играющий песню, которую никто не слышал, но все помнят. Она была едва различима, как сигнал радиостанции, которую ловишь только в дождь и только на старый приёмник, но она была реальна. Настолько реальна, что зубы у Элли заныли, как от высокой ноты.
Дневник в её руках снова стал тёплым. И тогда она поняла, что запись, сделанная бабушкой, была не просто предсмертной запиской или признанием — это был зов. Сигнал. Маяк, включённый сорок лет назад и дождавшийся того, кто сможет его услышать. Когда ярмарка вернётся, ты услышишь её в дожде. И она услышала. Слышала прямо сейчас.
Элли встала из-за стола, подошла к раковине и плеснула в лицо холодной водой, чтобы убедиться, что не спит. Вода была ледяной и пахла ржавчиной, как всегда. Она не спала. Она посмотрела в тёмное окно над раковиной, и на миг ей показалось, что там, за стеклом, стоит кто-то — не человек, а фигура, сотканная из дождя и сумерек, и машет ей рукой. Элли отшатнулась, но когда снова взглянула, за окном была только мокрая лужайка и остов старого «Форда», блестевший в свете одинокого уличного фонаря.
Но фонарь этот горел не в одиночестве. Над Туманым лугом, в миле от дома, вставало зарево — слабое, янтарное, дрожащее, как свет давно погасших звёзд, который всё ещё идёт к земле. Элли смотрела на него, прижав ладонь к холодному стеклу, и чувствовала, как внутри неё растёт нечто — не страх, не радость, а странная, безрассудная решимость. Бабушка звала её. Ярмарка вернулась. И где-то там, среди шатров и каруселей, всё ещё висела на нитях кукла с фарфоровым лицом, которая когда-то была восемнадцатилетней девочкой, мечтавшей стать настоящей.
— Я приду, — сказала Элли тихо, и звук собственного голоса в пустой кухне напугал её больше, чем всё остальное. — Я приду, бабушка. Обещаю.
На диване заворочался отец, пробормотал что-то неразборчивое — то ли имя матери, то ли просто бессвязный слог, — и затих. Элли постояла ещё минуту, потом взяла дневник, зажгла настольную лампу и стала ждать. До 1 октября оставалось три дня, и она знала — знала с той же пугающей ясностью, с какой знала, что дождь будет идти всё это время, — что ровно в сумерках она будет стоять у входа на ярмарку «Делюж» с дневником в одной руке и с медальоном бабушки в другой. И будь что будет.
ЛитСовет
Только что