Читать онлайн "Право на вопрос"
Глава: "Глава 1"
Вера вышла из дома, когда солнце уже клонилось к крышам, а на снегу легли первые синие тени – целые озера холода, разлитые меж домов. Воздух был не просто колючий – он звенел, как тонкое стекло. Каждый вдох обжигал ноздри, но за ним следовало странное опьянение – чистое, почти горькое, напоминание: ты жива, и мир вокруг хрустально ясен, даже если ты в старых ботинках.
Мать, завернувшись в шерстяную шаль (ту самую, что связала еще в Одессе, когда танцевала в частном театре), только что убрала со стола выкройки – шила для своей ученицы – дочери лавочника с Пречистенки. Работа неблагодарная: платили копейками, но требовали совершенства. Лицо у матери было усталое, красивое и замкнутое. Ее длинные черные волосы, вьющиеся от природы, туго убраны в узел, открывая изящные уши, в которых поблескивали маленькие золотые серьги-кольца – последнее, что осталось от приданого.
Вера помнила, как однажды мадемуазель Жанна, что служила у «тех, у кого три кареты и француженка-компаньонка для хозяйки, а не для детей», сказала: «Лидия Григорьевна, вы – как олива среди берез. Не хуже, не лучше… просто другая». Мать тогда лишь кивнула – без улыбки, но и без обиды. Она знала: в Москве «другая» – не комплимент, а предупреждение.
«Зингер» стоял у окна, накрытый чехлом из тика. Лидия Григорьевна – танцмейстерша, но в последние годы уроков все меньше, и подработка шитьем – не роскошь, а необходимость. С тех пор как служивший в управе Петр Сергеевич, титулярный советник, преставился от «грудной скорби», пенсия выходила такая, что и на жилье едва хватало. Шитье стало ее второй профессией. Первая – танцы – требовала света, зеркал, публики. А нынешняя жизнь – только терпения, полутьмы и бесконечных метров дешевого ситца.
– Не задерживайся, Вера, – сказала она, поправляя выбившуюся волнистую прядь у виска. – Через два дня гимназия, а ты еще тетради не пересмотрела.
– Не забуду, мама, – ответила Вера, поправляя черную шерстяную шапочку, связанную матерью, – небрежно-изящную. Подруги кривились («Носишь Бог знает что!»), но шапочка хотя бы не слетала на ветру, в отличие от их кокетливых шляпок. Шапочка подчеркивала блеск ее глаз: больших, изумрудно-зеленых, с темными ресницами, от которых на щеках лежали тени даже в полдень.
На ней было теплое суконное платье цвета спелой вишни (перекроено из старого маминого), поверх – длинное, почти до щиколоток, пальто из сукна цвета кофе с молоком, с воротником из кроличьего меха. Пятнадцать лет – пограничный возраст: уже не девочка, но еще и не женщина. Пальто – взрослое, и она в нем тонула. На следующий год, обещала мать, сошьют новое. По мерке. На ногах – прочные ботинки на резиновой подметке (когда-то – «новинка из Парижа», теперь такие продают и в Москве), в руках – потрепанная сумка из мягкой кожи.
В ней лежали две книги: «Отцы и дети» Тургенева и томик стихов Фета, взятый «на вырост» – как если бы жизнь впереди еще даст ей понять, почему «шепот, робкое дыханье…» важнее, чем «все на свете». Волосы Веры – густые, черные, вьющиеся от природы – были заплетены в две косы и спускались до пояса. Даже Варвара Костромина, у которой локоны светлые, как лен, и запах французских духов, однажды сказала с завистью: «У тебя кудри сами вьются, а мне приходится их крутить на палочках до слез».
Подружки ждали у чугунного, с тусклым газовым рожком фонаря на углу Остоженки. Надя – румяная от мороза, в надвинутом до бровей платке, и Лиза, высокая, вечно сутулившаяся, будто стесняющаяся своего роста, переминались с ноги на ногу. Они тронулись по Волхонке до Воздвиженки, где за каменной оградой Пашкова дома виднелись окна библиотеки Румянцевского музея. Путь занимал минут пятнадцать, не больше – если не задерживаться у витрин.
– Представляешь, – сказала Надя, выдыхая облачко пара, – мадам велела к следующему уроку выучить все фигуры мазурки! Говорит, если не выучим – останемся после занятий. Вот честное слово, Вера, я лучше еще раз «Отцов и детей» перечитаю, чем эти па и фигуры зубрить.
– Да уж, – отозвалась Лиза своим обычным тоном – будто заранее со всем соглашалась, но оставляя себе простор для оправданий, – в прошлый раз я так запуталась в мазурке, что чуть не упала. А Варвара Костромина, как всегда, делала вид, что родилась с веером в руке.
– Тебе-то хорошо, – Надя покосилась на Веру без зависти, скорее с усталой констатацией факта, – небось, эти фигуры во сне танцуешь.
Вера только плечом повела. Спорить было глупо: мазурку она и правда знала с десяти лет.
– А платье у нее новое! – вздохнула Надя уже о Варваре. – С настоящим кружевом, не то что у нас – мать из старого переделывает…
Помолчали. Потом Надя, как бы вспомнив, махнула рукой:
– Ах, все равно! Через два дня в гимназию… А я «Отцов и детей» до конца не дочитала. Мария Павловна велела написать рассуждение: «Может ли нигилист быть благородным человеком?» Как будто благородство – это что-то изящное, вроде вальса.
– Да ладно, – отозвалась Лиза, – все равно сначала спросит: «Кто такой Базаров?» И если скажешь «нигилист», получишь «недостаточно». Надо сказать: «Трагический образ разночинца, отрицающего отжившие устои, но попадающего в сети естественного чувства». Вера, ты как скажешь?
Вера вздрогнула, вернувшись из своих мыслей.
– Я скажу, что он был честен с собой. До конца. Даже когда это было больно.
В библиотеке, в величественном и немного запущенном Пашковом доме, царил свой, особый порядок. Здесь пахло не просто пылью, а пылью знаний, смешанной с запахом старых переплетов и мастики для паркета. Вера любила этот запах.
Анна Семеновна, библиотекарь с лицом, как у средневековой миниатюры – бледным и строгим, – принимая «Отцов и детей», посмотрела на Веру поверх очков.
– Опять Тургенев, госпожа Лагодина? Когда же вы перейдете к чему-то… более серьезному? К Гоголю, к Лескову?
– А разве «Отцы и дети» – не серьезно? – тихо спросила Вера, но тут же опустила глаза. Спорить с Анной Семеновной было все равно что спорить с самой Историей.
Та лишь покачала головой, как будто Вера была нерадивой ученицей, которая упорно выбирает не те ноты для гамм.
Читательский билет – картонный, в коленкоровом переплете, с круглой печатью Румянцевского музея – был их пропуском в иной мир. Его выдали по протекции профессора Орлова, пожилого, одинокого человека, у которого мать когда-то давала уроки «телесной гармонии». Ходатайство было милостью, а милость, как известно, имеет обратную сторону – контроль. Вера протянула заполненные требования на новые книги: «Записки охотника», «Таинственный остров», «Юность».
Анна Семеновна медленно, с чувством собственного достоинства, заполняла карточки, макая перо в чернильницу-непроливайку.
– «Таинственный остров» Жюля Верна, – произнесла она так, будто вынесла приговор. – Для гимназистки… легкомысленно. «Юность» графа Толстого… – Она задержала взгляд на Вере. – Книга, дитя мое, о юношеских сомнениях, когда душа колеблется между Богом и плотью. Вам ли, в ваши годы, искать ответы там, где их нет даже у мудрецов?
Она поставила печать с таким видом, будто прикладывала ее к судьбе. Печать легла с глухим стуком. Звук был похож на щелчок замка.
Вера взяла книги, прижала к груди. От корешков пахло чем-то сладковатым – не то клеем, не то временем. Она вдруг подумала, что Анна Семеновна, наверное, никогда не читала «Таинственный остров» просто так, без оглядки на возраст и чин. Просто чтобы узнать, как пять человек выжили на клочке земли посреди океана. Просто чтобы почувствовать соленый ветер в волосах, которого нет в Москве.
– Благодарю, – сказала она едва слышно и отошла от стойки.
После девочки еще немного погуляли, но было холодно, и вскоре все заторопились домой – кто куда.
Вера выбрала Малый Знаменский переулок. Тихий, с высокими заборами усадеб, в сумерках он казался более уютным, безлюдным. Она свернула в него не раздумывая. Там, в узком извилистом пространстве, горели газовые фонари – желтоватые, дрожащие, будто живые, бросающие на снег не столько свет, сколько колеблющиеся пятна, в которых кружилась морозная пыль. Это была тихая, благополучная часть города – дворники знали жильцов, а городовой обходил ее каждые два часа. Но в сумерках, когда тени сгущались у стен, даже здесь становилось… иначе.
И вот они появились. Трое. В темно-синих гимназических шинелях с серебристыми пуговицами, надетых внакидку – расстегнутых, так что видны были мундиры того же цвета. На головах – фуражки со светло-синими околышами. Они шли, занимая всю ширину тротуара, и их смех – громкий, немного натужный – разрывал тишину переулка.
Вера замерла на мгновение. Инстинкт велел отступить, гордость – идти дальше. Она выбрала гордость, сделав лицо каменной маской, какое видела у матери в моменты особого напряжения. Но ладони в вязаных перчатках стали влажными.
Когда между ними осталось три шага, рыжий – тот, что поменьше, с лицом, резким и насмешливым, – вдруг остановил на ней взгляд. Не любопытствующий, не оценивающий – изучающий. Как коллекционер-энтомолог изучает редкого жука. Он вытянул губы, издал резкий, каркающий звук – не просто крик, а акт агрессии, проверки границ.
И Вера – не от страха, а от этого внезапного, животного вторжения в ее пространство – отшатнулась. Ботинок на резиновой подметке, так надежно державший на льду, теперь предательски скользнул по наледи, и она, запнувшись о выщербленный край тротуарной плиты, тот самый, о который спотыкались все, кто не знал этого переулка с детства, начала падать. Падение было стремительным, нелепым. Она упала плашмя, подставив миру спину в стареньком пальто, а лицо – холодной пощечине снега. Первой мыслью было: «Книги!» Она инстинктивно прижала сумку к груди, принимая удар на себя.
И тогда раздался смех. Не мальчишеский, озорной, а сардонический, почти взрослый. В этом смехе было торжество силы над слабостью, «своего» над «чужой».
– Ой-ой! Да это ж Белоснежка! Прямо из сказки! – голос блондина звенел фальшивой восторженностью.
– Только принца не хватает! – подхватил рыжий, и в его ледяных глазах вспыхнул азарт.
Она поднялась. Мир накренился. Шапочка сбилась набок. Тяжелые косы, вырвавшиеся из-под пальто, были в снегу. Она чувствовала, как холодная вода затекает за воротник. Стояла, дрожа не от холода, а от унижения, которое жгло изнутри.
И тогда высокий, тот, что с короткими каштановыми кудрями, молча шагнул вперед. Он не смеялся. Его лицо было серьезным, почти растерянным. Он протянул руку – ладонь в кожаной перчатке, широкую, длиннопалую. Жест мог быть как насмешкой, так и рыцарской вежливостью.
Вера не стала разбираться. В ней что-то оборвалось. Вежливость, страх, годы правил и условностей – все разом отступило. Она, не глядя, со всей силы рванула сумку снизу вверх – и угол томика Толстого со всего размаха пришелся по его скуле с глухим, костяным стуком.
Наступила тишина. Смех оборвался. Высокий отшатнулся, прижав ладонь к лицу. В его глазах – сначала шок, затем непонятная вспышка – не гнева, а скорее изумленного узнавания. Блондин и рыжий остолбенели. Они ожидали слез, испуганного бормотания, бегства. Они получили ответную агрессию. От девочки. Это выбивало почву из-под ног, ломало сценарий.
– Ты с ума сошла?! – закричал рыжий, но в его крике уже не было уверенности, только растерянность и возмущение.
Она не слышала. Она подхватила сумку и бросилась прочь – домой. Не изящно, не по-девичьи, а сломя голову, как бегут мальчишки, спасаясь от сторожа. Ее сердце колотилось не от страха, а от дикого, ликующего нервного возбуждения. Она ударила. Она ответила.
Вера промчалась по переулку, выскочила на Остоженку и только там, свернув в свой 2-й Ильинский, позволила себе замедлить шаг.
Дом был старым, двухэтажным, некогда купеческим особняком, давно перестроенным под доходный дом.
Вера с матерью снимали две комнаты на втором этаже, с окнами во двор. Воду носили из колонки во дворе, уборная была в конце коридора, общая на всех, – но дом считался хорошим, тихим, и жильцы здесь были свои, небогатые интеллигенты: учителя, мелкие служащие, вдова аптекаря. Лагодины снимали здесь уже несколько лет, еще со времен отца, и хозяйка, пожилая вдова чиновника, держала для них цену пониже – за аккуратность и тишину. Вера любила этот дом почти родственной любовью. Здесь прошло ее детство, когда в их комнатах бывало шумно и тесно от гостей. Теперь гости почти не приходили, но стены помнили.
Вера остановилась у чугунной колонки, стряхнула снег с пальто, с кос, поправила шапку. И – быстро, дважды – встряхнула пальцами, как мать делала перед уроком: чтобы дрожь ушла. Только потом вошла – спокойная, как будто ничего не случилось.
В квартире пахло каленым молоком и ванилью. Из гостиной доносилась музыка – мать завела граммофон: кажется, Глазунова, что-то плавное, из балета. Мелодия плыла неровно, с шипением, но в ней чувствовалась та же усталая грация, что и в движениях матери, когда она накидывала шаль.
Лидия Григорьевна вышла в коридор, держа в руках игольницу.
– Ну что, душенька? Какие книжки взяла?
– Верн, – выдохнула Вера, стараясь, чтобы голос не дрогнул. – И Толстого. «Юность».
Мать взглянула на нее – пристально, но без упрека.
– «Юность»? – тихо переспросила она. – Ты уже… до этого дошла?
Помолчала. Потом, почти шепотом:
– Ну… хоть не Желиховская.
Вера поела молчаливо, опустив глаза в тарелку. Суп был жидковат, но горяч. Потом ушла к себе, умылась над жестяным рукомойником в углу, зажгла керосиновую лампу на столе – с белым матовым абажуром, отбрасывавшим ровный, теплый круг света, – и открыла дневник. Общую тетрадь в клетку, перевязанную розовой лентой.
Чернильница, перо, чистая страница. Но писать было нечего. Вернее, было слишком много. Внутри бушевала буря из стыда, гордости, страха и какого-то нового, почти испуганного волнения. Она ударила незнакомца. Чужого мальчика. И теперь ее мир, состоящий из книг, уроков и тихих переулков, дал трещину. Сквозь нее прорывалось что-то живое, опасное и пугающе настоящее.
Она разделась и легла на кровать. Лежала, глядя на стену над дверью, где в старой лепнине прятался ангел с обломанным крылом – его Вера видела с детства. Он не падал, не плакал – просто смотрел вниз, будто знал что-то, чего она не понимала.
Сегодня он смотрел особенно пристально, будто хотел что-то сказать – но не решался. За годы он стал почти живым, частью ее мира. В детстве Вера придумывала ему историю: он упал с небес, разбил крыло и остался здесь, на этом потолке, чтобы охранять ее сны.
На странице дневника осталось лишь пустое поле – белое, как снег в Малом Знаменском переулке.
И – где-то глубоко внутри – не стыд, не злость, а странное, теплое смятение, будто где-то в груди щелкнул замок, о существовании которого она не знала.
Кто они? Почему они смеялись? Почему он протянул руку?
А главное – почему после удара она не хотела плакать – а хотела, чтобы он снова посмотрел на нее – даже если его глаза были такие же чужие, как у всех?
ЛитСовет
Только что