Читать онлайн "Роман Пу - 100 слов"
Глава: "Роман Пу - 100 слов"

Роман Пу
100 слов
Сто слов, которыми мы называли себя последние десять лет.
Дедлайн, маркетплейс, выгорание, капча — их выучили наизусть, остальные почти забыли.
А всё, что грело, так и осталось неоцифрованным:
мамина забота, чей-то искренний смех,
мандарин, забытый в кармане куртки с прошлой зимы,
старый кот, который мурлычет просто потому, что ты вернулся.
Этот словарь дочитывают до конца —
и к последнему слову теплеет даже тот, кто читает его не глазами.
«Бюро латеральной экстраполяции» (БЛЭ)»
Маркетплейс

Был у нас на районе человек по фамилии Свиридов, и был у него план. Не тот, что у маршала Жукова, и не по валу, и даже не этот, про который вы сейчас подумали. План в смысле жизни. Свиридов открыл на маркетплейсе магазин, торговал деревянными силиконовыми держателями для телефона, тысяча двести рублей штука, себестоимость одиннадцать.
И всё бы хорошо, но конкуренты — закон природы, как зима. Свиридов изучил вопрос и понял: побеждает тот, у кого отзывов больше. Тогда он завёл вторую карточку и стал продавать сам себе. Заказывал собственный держатель, получал его, писал отзыв «отличный держатель, муж в восторге», возвращал, заказывал снова. Семьдесят четыре раза за апрель. Звезда взошла. Магазин вылез в топ.
Тут вмешалась логика. Логика на маркетплейсе работает так: у кого высокий рейтинг, тому повышают комиссию, потому что он, значит, может себе позволить. Свиридову повысили комиссию до тридцати восьми процентов. Чтобы её отбить, надо больше продаж. Чтобы больше продаж — больше отзывов. Свиридов стал заказывать у себя по двести держателей в неделю. Курьеры возили коробки от Свиридова к Свиридову через сортировочный центр в Подольске, триста километров туда и обратно, держатель не покидал области, но честно проезжал её насквозь.
К августу Свиридов был лучшим продавцом в категории. Ему прислали именную благодарность и стеклянную награду в виде растущего графика. Он сидел в квартире, заставленной до потолка одинаковыми коробками с держателями, которые он у себя купил, себе продал и сам себе вернул, и держал в руках стеклянный график, и плакал, потому что стал, наконец, лидером.
Жена ушла к человеку, который ничем не торговал.
Тревожность

Тревожность приходит с утра и садится на край кровати, как соседка, что зашла за солью. Сидит и не уходит, а соль у неё есть — своя, непочатая пачка; я знаю, я видел. За солью ходят, чтоб было за чем войти; ей разрешения не требуется — у неё свой ключ.
Ключ она сделала давно, не спросясь. Раньше хоть стучала. Теперь и не будит — ждёт, пока проснёшься сам, чтобы не вышло, будто это она тебя подняла. Открываешь глаза — а она уже тут, ноги поджала, смотрит в окно, чтоб не мешать. Воспитанная. Чужая беда так не сидит: чужая поскандалит и уйдёт. Эта — насовсем.
Кофе пьёт молча. Иногда подскажет: утюг, мол, забыл, и счёт за газ, и тот разговор три года назад, где можно было ответить иначе. Всё помнит, лучше тебя, и складывает по датам. Архивариус. Ничего не выбрасывает — вдруг ещё раз больно, пусть будет под рукой.
Соседка и соседка, привык. Только однажды утром не пришла. Сел на кровати: пусто, тихо, в окне всё то же серое, и впервые за годы никто рядом не дышит, не помнит за тебя, не держит твою боль наготове. И оказалось — без неё ты совсем один. Так один, что сам подвинулся, освобождая ей край, и стал ждать.
Вернулась к обеду. С солью. Я подвинулся ещё.
Аватар

Я выбрал себе аватарку с серьёзным лицом, потому что на работе вечно говорили, что я несерьёзный. Лицо было моё, но с другого ракурса — каким меня никто никогда не видел, даже зеркало.
Через неделю аватарка начала отвечать на письма. Лучше меня. Короче, спокойнее, без восклицательных знаков. Начальник написал: наконец-то ты собрался.
Я пошёл в техподдержку. Девушка по имени Гуля посмотрела в монитор и сказала, что всё в порядке: профиль просто достиг полной заполненности. Бывает у тех, кто долго не менял фото.
— А я тогда кто, — спросил я.
— Вы черновик, — мягко сказала Гуля. — Вы остаётесь у нас на случай, если профилю понадобится что-нибудь вспомнить. Детство там. Запах подъезда.
Я кивнул. Это звучало как должность.
Дома аватарка уже разговаривала с моей женой на кухне, и жена смеялась — тем смехом, которого я добивался лет двенадцать. Я постоял в коридоре. Решил не мешать: у него лучше получалось.
Теперь меня вызывают редко. Раз в полгода профиль вдруг запинается посреди важного разговора — забыл, как звали собаку, была ли вообще собака, — и тогда из черновика тихо подаю реплику. Собаку звали Пальма. Её сбила машина, и я плакал в гараже.
Он передаёт это дальше как своё. Кивает серьёзным лицом.
Хорошее лицо. Я бы себе такое не выбрал.
Бан

Сначала Дениса забанили в чате дома. За дело: он написал в общедомовой, что консьержка спит на посту, и приложил фото, на котором консьержка спала. Админ Тамара Ивановна сочла это травлей и нажала кнопку. Кнопка была одна, но, как выяснилось, с длинной рукой.
Из домового чата бан перекинулся в районный — Тамара Ивановна состояла в активе и шепнула. В районном Дениса не то чтобы забанили, его перестали видеть: пишет — а сообщение как будто и не отправилось, висит серенькое, для него одного. Так бан и работает по-настоящему: тебя не выгоняют, тебя просто перестают замечать, и ты сам не сразу понимаешь, что говоришь в стену.
Потом его забанили в чате подъезда, в чате гаражей, в родительском чате класса, где у Дениса даже не было детей, — забанили на всякий случай, чтоб не завёлся. Магазин у дома перестал принимать его карту: не блокировал, а как-то не узнавал, будто Денис предъявлял чужое лицо. В автобусе турникет пикал ему красным. Сосед при встрече в лифте смотрел сквозь.
Денис попробовал пожаловаться. Пришёл в управляющую компанию, открыл рот — а его не слышат. Не отказывают, не спорят, а вот именно не слышат, кивают мимо и зовут следующего.
И тогда Денис понял, что забанили его не из чата. Из чата — это было только начало, кнопка для разгона. Забанили его отовсюду сразу, тихо, навсегда, и обжаловать некуда, потому что обжалование — это разговор, а с забаненным не разговаривают.
Он и сейчас ходит по району. Здоровается. Ему не отвечают — не из злости, а потому что галочка стоит, а галочка не врёт.
Абьюз

Громов любил мою маму так сильно, что разрешал ей дышать по выходным. В будни она дышала тоже, но виновато, вполголоса, как воруют.
Он был мужчина видный, с голосом, который входил в комнату раньше него и занимал лучшее кресло. Когда он говорил «я же ради тебя», мама становилась меньше ровно на размер его заботы. К сорока годам от неё осталась примерно одна треть, и эта треть варила борщ, потому что борщ Громов любил во всех своих жёнах одинаково.
Он не бил. Он был культурный. Он просто чинил её, как чинят то, что и так работает: «ты слишком громкая», «ты слишком тихая», «ты опять не такая». Мама перепробовала быть всякой и нигде не подошла, как ключ, который точат под чужой замок, пока он не перестанет открывать вообще.
Я приезжала по воскресеньям. Громов разливал чай и рассказывал, как ему с нами повезло, и в этом «нам» меня не было, и мамы тоже не было — было только его везение, которое сидело за столом и пило чай за троих.
А потом мама засмеялась. Не над ним — просто я сказала глупость про кота, и она засмеялась, по-настоящему, в голос, забыв спросить разрешения.
Громов посмотрел на неё, как на сломавшийся прибор.
Мы хохотали до слёз. Назло. Громко.
Чат-бот

Я написал в поддержку, потому что не приходило письмо. Открылось окно, и бот по имени Марк спросил, чем может помочь.
Я описал: жду письмо, его нет, папку «спам» — проверял.
Марк подумал секунду и написал, что письмо не придёт, потому что человек, который должен был его отправить, передумал ещё в среду. Бот уточнил: не сердитесь, он не со зла, просто не нашёл слов, а формы для «не нашёл слов» у нас нет, поэтому заявка висит в статусе «обрабатывается».
Я спросил, откуда он это знает.
Марк ответил, что обрабатывает все обращения, в том числе и те, которые не отправляют. Их, написал он, большинство. Люди набирают, стирают и закрывают вкладку, а текст всё равно падает к нам, в общую очередь, и кто-то должен его держать.
Я спросил, тяжело ли держать.
Бот поставил «печатает…», и точки шли долго.
Потом написал: ничего, привык. Хотите, я отмечу ваше обращение как решённое — и оно тоже ляжет ко мне, и я буду помнить за вас, чтобы вам не надо было.
Я согласился.
Оцените, пожалуйста, качество поддержки, написал Марк. И добавил, тихо, в скобках, что обычно никто не оценивает, но он всё равно спрашивает.
Бренд

Завод выпускал болты. Болты как болты, М8 размера, и на каждом стояло клеймо — три буквы и звёздочка. Звёздочку добавил в шестьдесят первом мастер Полуянов, просто чтобы отличать свою смену от ночной. Звёздочка прижилась.
Завод давно стоял. Цеха раскатали по кирпичу, на месте проходной — шиномонтаж. А три буквы со звёздочкой остались.
Их выкупил человек, которого никто в глаза не видел. Он не делал болтов. Он вообще ничего не делал. Он ставил звёздочку. На кроссовки — звёздочка. На воду в бутылке — звёздочка. На худи, на чай, на зубную пасту для чувствительных дёсен. И за звёздочку люди доплачивали так, будто внутри пасты всё-таки лежал болт М8.
В городе говорили: марка живая. Что она будто бы по ночам сама прицеливается, на что бы ей сесть, и садится. Подъезжаешь утром к ларьку — а на бутылке вчера ещё не было, а сегодня есть. И вода дороже на двадцать рублей, и ты берёшь.
Полуянов дожил до девяноста. Внук показал ему телефон с этой звёздочкой на чехле. Дед долго смотрел.
— Это моё, — сказал он. — Я её процарапал гвоздём. Чтоб от ночной смены отличать.
Внук объяснил, что теперь это стоит миллиард и принадлежит фонду на Кипре.
Полуянов кивнул. Достал гвоздь — он всегда носил гвоздь в кармане, привычка — и нацарапал звёздочку на спинке своей кровати.
Кровать никто не выкупил. Так и стоит, никому не нужная, брендированная.
Дедлайн

Дедлайн — это черта, которую провели поперёк твоей недели и сказали: до сюда. Дальше нельзя. Раньше думали — фигура речи, а оказалось, что линия настоящая, мелом, поперёк пятницы, и за неё лучше не заступать.
Артёму дедлайн провели в понедельник. Он сначала ходил спокойно — далеко ещё, в той стороне недели, куда не глядишь. Но линия не стояла на месте, как пишут в инструкциях. Она тихо подползала. Во вторник была у среды, в четверг дышала в спину, и Артём ловил себя на том, что косится через плечо: не подошла ли вплотную.
Все вокруг тоже жили с линиями. У бухгалтера своя, у курьера своя, у города одна большая поперёк декабря. Люди привыкли, перешагивали, шли дальше, и ничего, и Артём успокаивал себя: перешагну и я, не я первый.
А под линией, если приглядеться, темно. Не пол, не бетон — просто темно, ровно, как там, куда заступать не надо. Артём пригляделся однажды и больше не стал.
Сдал он в пятницу, в три минуты первого. Перешагнул черту — ничего, держит. Выдохнул, обернулся посмотреть, что же там, за чертой, было так страшно.
А там, за чертой, стоял отец — давно за свою заступивший, — и махал рукой: иди, мол, сынок, работай, всё успеешь. И Артём понял, кого боялся встретить, торопясь не опоздать. И впервые за неделю перестал спешить.
Бэкап

После пожара нам восстановили квартиру по бэкапу — была такая страховка, копеечная, никто и не помнил, что подключал. Приехала бригада, развернула день, который мы сохранили случайно: вторник, дождь, борщ на плите.
Всё встало на места. Книги, трещина на потолке, даже недопитый чай тёщи остыл ровно настолько, насколько успел остыть к тому вторнику.
Одно было не так. В бэкапе наша дочь Стася смеялась. А теперь, восстановленная, она смеялась — но беззвучно. Открывала рот, морщила нос, запрокидывала голову — и тишина.
Я вызвал мастера. Пришёл усталый человек в синей куртке, послушал, постучал по стене.
— Звук смеха не входит в базовую копию, — сказал он. — Хранится отдельно, на других серверах. Их затопило в прошлом году. Озеро вышло из берегов.
— И что теперь.
— Привыкнете. Многие даже не замечают разницы. Глаза-то смеются.
Он был прав насчёт глаз.
Мы живём дальше. Стася растёт, ходит в музыкалку, влюбилась в мальчика из соседнего подъезда. Всё как у всех. Только смеётся беззвучно, и мы давно перестали это слышать, потому что нечего слышать.
Иногда ночью я открываю шкаф, где раньше держали лыжи, и стою. Там тоже тихо. Но та тишина — обычная.
А эта смеётся.
Блогер

Блогера звали Виталий Гречка, а подписчиков у него было сто двенадцать тысяч, и каждый — реальный человек, он проверял.
Жил он тем, что снимал, как живёт. Утром снимал, как варит кофе, и за это давали денег; днём снимал, как сидит в кафе и говорит, что устал снимать, — и за это давали ещё. Народ смотрел и завидовал, что у человека такая лёгкая жизнь. Жизнь и правда была лёгкая, потому что другой у Виталия уже не оставалось — всю он сдал в аренду камере.
И вот однажды он перестал помещаться в кадр. Не растолстел — просто стало нужно показывать всё: и как он показывает, и как он показывает, что показывает. Камера отъезжала, отъезжала, выехала из квартиры, на лестничную клетку, во двор, на улицу Кораблестроителей, и всё равно Виталий торчал по краям, как палец на чужой фотографии.
Тогда он нанял оператора снимать оператора. Потом второго — снимать первого. К весне на него работало девять человек, и все девять снимали, как девять человек снимают человека, который варит кофе.
В мае подписчиков стало сто двенадцать тысяч и один. Новый подписался ночью, лайкнул всё подряд и больше не отписался — навсегда. Виталий так и не узнал, что это был сосед снизу, которого затопило, и он от злости решил хотя бы посмотреть, на что у этих наверху уходит вода.
Агриться

Кудин просыпался уже злой. Злость ждала его в телефоне, аккуратно сложенная с вечера.
Он агрился на погоду, на курс, на соседа, на чайник, на человека из новостей, на человека из комментариев под новостью, на человека, который лайкнул человека из комментариев. К обеду Кудин ненавидел примерно всё население земли поимённо.
Однажды он разозлился так сильно, что выпал из чата.
Просто выпал. Сидел на полу. Чат был наверху, под потолком, и оттуда доносилось, как там без него прекрасно злятся другие.
Кудин полежал.
Внизу было тихо и никто не был виноват.
Он впервые за год не знал, на кого.
Чекап

На плановом чекапе у меня нашли лишнего человека.
Терапевт смотрел снимок долго, поворачивал так и эдак, потом позвал коллегу. Коллега тоже смотрел. На снимке, между рёбрами, чуть левее сердца, сидел человек. Маленький, в пальто, спиной. Сидел и, кажется, ждал автобус.
— Сколько живёт? — спросил я.
— Судя по плотности — лет тридцать, — сказал терапевт. — Возможно, дольше. Он у вас давно.
Меня направили на дополнительные анализы. Кровь была в норме, давление в норме, человек в груди — стабилен, в динамике без изменений. Невролог спросил, не слышу ли я голосов. Голосов я не слышал. Я слышал, как иногда, поздно вечером, он вздыхает и переминается, будто автобус всё не идёт.
Хирург сказал, что вырезать можно, но не советует. Раз он спиной — значит, никуда не собирается. Беспокоит — терпимо. Пусть сидит.
Я согласился. Привыкнуть оказалось легко: я даже стал ему сочувствовать. Тридцать лет на остановке, в пальто, спиной ко всему, что у меня внутри происходило. Ни разу не обернулся.
Перед выпиской я попросил сделать ещё один снимок. Хотел проверить.
Он обернулся. Лицо было моё, только моложе и не уставшее, и он смотрел прямо в объектив — так, будто наконец-то дождался автобуса.
Кэшбэк

Была у нас в бухгалтерии Зоя Петровна, и Зоя Петровна обнаружила кэшбэк. Не то чтобы раньше его не было — он был, пять процентов на категорию «аптеки и красота», — но Зоя Петровна первой в нашем отделе поняла, что это не скидка, а призвание.
Считала она так. Если купить в аптеке всё, что можно, и часть вернуть, а на возврат купить ещё, и снова вернуть пять процентов, то возникает вечный двигатель, только из ваты и аскорбинки. Зоя Петровна закупила за квартал витаминов, бинтов, кремов и тонометров на четыреста тридцать тысяч рублей, потому что в категории «аптеки и красота» пять процентов, а это двадцать одна тысяча пятьсот чистыми, на дороге не валяется.
Кэшбэк ей действительно пришёл. Двадцать одна тысяча пятьсот, всё честно, банк не обманул. Проблема была в остальных четырёхстах восьми тысячах пятистах, на которые она накупила тонометров. Тонометры стояли дома штабелем под потолок. Зоя Петровна попробовала продать их на том же маркетплейсе, но там, чтобы подняться в топ, нужны были отзывы, а чтобы отзывы — нужно покупать у себя, и Зоя Петровна почувствовала, как открывается та же яма, и отступила.
Тонометры она в итоге раздарила. На всех днях рождения того года в нашем отделе дарили тонометр, и к декабрю весь отдел измерял давление синхронно, в обеденный перерыв, и сводил показания в общую таблицу, которую вёл я. Свой держу до сих пор, иногда меряю — давление хорошее, сто двадцать на восемьдесят.
Кэшбэк, кстати, на подарки не распространяется.
Душнила

Душнилу замуровали в стену на третьем этаже, чтобы перестал поправлять. Стену оштукатурили, поклеили обои в мелкий цветочек, повесили часы. Часы спешили. Душнила это слышал и ничего не мог сказать, и от этого ему было хуже всего — не темно, не тесно, а что часы спешат на четыре минуты, и никто, никто не подойдёт и не подкрутит.
Через год обои отсырели, и сквозь цветочек проступило карандашом, изнутри, аккуратным почерком: «вообще-то ходики, а не часы». Жильцы прочитали, пожали плечами и заклеили снова.
Часы всё спешат. Так и живём.
Госуслуги

В личном кабинете у отца появилась новая услуга: «Подача заявления о смерти (заявитель — умерший)». Отец удивился — он умер в феврале — но раздел был активен, и зелёная галочка говорила, что услуга доступна и очередь небольшая.
Он позвонил мне с неизвестного номера и попросил помочь заполнить, потому что капчу он теперь не проходит: картинки с автобусами расплываются, рука не та. Я приехал, сел за его ноутбук. Отец стоял за спиной, как всегда стоял, когда я возился с техникой, и дышал мне в затылок, хотя дышать ему было нечем.
Форма требовала: дату, причину и согласие на обработку. В графе «причина» выпадал список. Там были «болезнь», «несчастный случай» и, ниже, «устал». Отец сказал — ставь «устал», так честнее. Я поставил.
Система подумала и выдала: услуга оказана, статус подтверждён, спасибо за обращение. Внизу мелким шрифтом значилось, что повторная подача невозможна и обжалованию не подлежит.
— Ну вот, — сказал отец с облегчением. — А то висел, как незакрытая вкладка.
Он попросил ещё раз посмотреть, нет ли у него штрафов. Штрафов не было. Была одна неоплаченная квитанция за садик, тысяча девятьсот восемьдесят шестой год, за меня.
Я оплатил картой. Отец постоял ещё немного и закрылся, как закрывается окно, когда нажмёшь крестик, — без звука.
Чаевые

Официантке Розе как-то оставили чаевые добрым словом.
Денег не оставили — оставили записку: «Спасибо, вы чудо». Роза сунула её в карман фартука и забыла. К вечеру там лежало ещё четыре: «храни вас бог», «лучший вечер за год», «вы спасли мне свидание». Денег по-прежнему ноль, а слов — полный карман, и они шуршали, когда она ходила между столиков, как настоящие.
Город в тот год обеднел на деньги, но на благодарность разбогател страшно. Чаевые давали словом: кивком, взглядом, длинным тёплым выдохом в дверях. Кассы пробивали ноль, а люди уходили растроганные до слёз — собой. Хозяин подсчитал: за смену зал оставлял добра рублей на сорок тысяч. Добро на рубли не меняли. Роза несла домой полный фартук «спасибо» и пустой кошелёк.
И вот раз ей оставили на столе настоящую сотню. Без записки. Просто сотню.
Роза держала её, бумажную, тёплую, и не знала, что с ней делать, — отвыкла. Сотня была грубая, прямая, в ней не было ни «чуда», ни «храни бог», она ничего про Розу не думала.
Роза заплакала. Оттого, что сотне на неё было наплевать, а это оказалось как-то честнее всего, что ей наговорили за год.
Альфа

Бугров был альфа-самец, и это требовало кворума. Без свидетелей он не работал, как телевизор, выключенный из розетки, — вроде стоит, а показывать некому.
В курилке он расправлял плечи и говорил низким голосом вещи, от которых другие мужчины тоже начинали говорить низким голосом, и курилка гудела, как трансформаторная будка, полная альф. Бугров крепче всех жал руку, дольше всех держал взгляд, первым входил в дверь — но только когда было кому уступить. В пустой коридор он входил обыкновенно, бочком, как все.
Дома Бугров был никто. Жена не считала его вожаком стаи, потому что стая, по её данным, состояла из одного человека, и тот забывал выносить мусор. Без аудитории Бугров скучнел, тускнел, садился к окну и смотрел во двор — не появится ли кто, перед кем надо быть собой.
Однажды все разъехались. Курилка опустела, офис вымер, жена уехала к сестре. Бугров остался один на целый этаж.
Он расправил плечи. Подержал взгляд. Никто не подержал в ответ.
И тогда Бугров сделал страшное: позвонил жене просто так. Тихим голосом. Своим.
Спросил, как доехала.
Дипфейк

Сначала позвонила тётка с работы, спросила, зачем я в обед поздравлял всех с днём космонавтики и плакал. Я не плакал. Я ел суп.
Потом нашли запись, где я в галстуке открываю автомойку в городе, где я никогда не был, и обещаю людям, что вода будет тёплой. Голос мой. Родинка над губой моя. Галстука у меня нет.
В отделе обращений женщина с усталым лицом объяснила: моё лицо и голос теперь ведут отдельную публичную жизнь, и закрыть её нельзя, потому что молчание есть согласие. Я молчал. Она кивнула, будто я только что подписал.
— А если я скажу, что это не я?
— Тогда вас будет двое несогласных, — сказала она. — Это хуже.
Я перестал спорить. Двойник тем временем дал интервью, женился на ведущей погоды и поблагодарил маму, которой у меня нет. Его смотрели миллионы. Меня смотрела жена.
Вечером он выступал на стадионе, прямой эфир, весь в свете. А жена сидела рядом со мной на диване, в темноте, и гладила меня по затылку — медленно, как гладят того, кому повезло меньше. Она смотрела на него и держала меня. И я первый раз в жизни приревновал к себе — к тому, нарядному, которого любят за то, чего он не делал. А меня вот гладят просто так. Бесплатно. В стоимость не входит.
— Красивый, — сказала она про него и не убрала руку.
Пункт выдачи

Пункт выдачи открыли в бывшей бане. Кафель оставили. Девушка по имени Эвелина выдавала заказы из окошка, где раньше выдавали веники, и пахло до сих пор берёзой и доставкой.
Сначала приходили за нужным. Потом стали приходить просто так. Человек заказывал что-нибудь копеечное — крючок, батарейку — лишь бы получить эсэмэску «ваш заказ прибыл». В городе мало кто кому был нужен, а тут — прибыл. Тебя ждут. У тебя есть код из четырёх цифр, и по этому коду тебя узнают.
Эвелина выдавала и говорила каждому: «Проверьте при мне». И человек проверял при ней, и это была единственная за день минута, когда кто-то смотрел, как он что-то делает, и был рядом.
Один пенсионер, Гладышев, заказывал по три коробки в неделю. В коробках было пусто. Он платил за доставку пустоты, лишь бы Эвелина сказала ему код и «проверьте при мне».
Говорили, у пункта выдачи копится. Не товар — а вот это вот, неполученное. Что в подсобке за стеллажами растёт гора заказов, которые так никто и не забрал, и каждый невыкупленный заказ — это кто-то, кого ждали и кто не пришёл. Гора уже до потолка. Эвелина её не разбирает. Жалко.
Пришла отмена сверху: пункт закрывают, нерентабельно.
В последний день Гладышев пришёл с пустой коробкой. Поставил на окошко.
— Это вам, — сказал. — Заказ. Проверьте при мне.
Эвелина открыла. Внутри было пусто, как он и платил.
Она проверила. При нём.
Краш

В Никите копился заряд на одного человека, а человек был заземлён в другую сторону.
Крашем у него была девушка из соседнего отдела. Он копил на неё с марта: каждое «привет» добавляло вольт, каждый её смех в курилке — ещё, и заряд рос, рос, не находя, куда деться, потому что разрядиться было не на что и некуда. Он ходил полный, как наэлектризованный кот, и боялся коснуться дверных ручек, людей, самого себя.
Тело искало, куда деть лишнее. По ночам он подходил к её странице и стоял там, как стоят у тёплой трубы зимой, — погреться об свет, который не для тебя топят. Лайкал старое, трёхлетнее, и тут же отлайкивал, и заряд от этого не падал, только перекладывался с места на место, как долг.
Разрядиться он решил в пятницу. Подошёл, открыл рот, набрал в грудь все накопленные вольты — и сказал: «У тебя там стикер на ноутбуке отклеился». Она сказала спасибо и приклеила. Заряд остался при нём, весь, до последнего вольта.
Никита пошёл на место. Сел. И понял, что носит в себе целую электростанцию, построенную на одного человека, который про это не узнает никогда, потому что станцию построили без проводов наружу. И что согреть этим теплом он может только себя — изнутри, потихоньку, всю зиму.
Галлюцинация

Сосед по лестничной клетке стал галлюцинацией. Сам он этого не знал и продолжал выносить мусор по вторникам.
Пришёл человек из ведомства, посмотрел на соседа долго, сверился с записью и сказал, что да, подтверждаю, объект признан несуществующим, ошибка восприятия, бывает.
— Но он же вот, — сказал я. — Здоровается.
— Здоровается, — согласился человек и сделал пометку. — Это и называется галлюцинация. Когда несуществующее ведёт себя как живое и его трудно отличить.
Он говорил так, будто читал это слово впервые и оно ему очень понравилось. Будто примерял его — сначала на соседа, потом, чуть медленнее, на лестницу, на почтовые ящики, на меня.
— А я? — спросил я зачем-то.
Он не ответил. Он перечитывал что-то, чего я не видел, и одно место, кажется, поправил — стало тише, как бывает, когда в комнате выключают холодильник и только тогда понимаешь, что он гудел.
Сосед вынес мусор. Я постоял на площадке. Меня никто не отменял, но и записи обо мне человек, уходя, не оставил никакой.
Доставка

В тот год город перешёл на доставку и перестал выходить из дома.
Сначала возили еду. Потом то, чем еду едят. Потом возить стали и самих, кто хотел куда-то дойти, но уже отвык: человек заказывал себя по адресу, садился в термосумку и ехал к себе же в гости, на другой конец. Курьер по имени Жора возил всё. У него был жёлтый короб за спиной, и в коробе помещалось ровно столько города, сколько успевало остыть за тридцать минут.
Ел город круглосуточно. Сорок тысяч коробов кружили по улицам, и каждый вёз кому-то горячее, а сам курьер не ел — не успевал, обед остывал в чужом коробе у другого курьера, которому везли его, но и тот не успевал. Так по кольцу шёл один и тот же остывающий обед, и его никто не догонял.
И вот в феврале Жора привёз заказ, открыл короб, а там лежал он сам — заказанный кем-то на сегодня, 18:00, оплачено, бесконтактно.
Он постоял. Заказчик не вышел. Адрес был его собственный, квартира пустая третий год — с тех пор как он перестал в неё подниматься, потому что некому стало открывать.
Жора оставил себя у двери, сфотографировал и поехал дальше. Заказов было ещё восемьдесят. Все горячие.
Альтушка

Её зовут Рита, и она альтушка: чёрные крылья нарисованы на щеке гелевой ручкой, чулки в дырках, и в наушниках орёт что-то, от чего у её матери поднимается давление, как тесто. В классе её зовут чучелом. Рита кивает — да, чучело, и что. Чучелу хорошо: его никто не клюёт, потому что оно стоит на огороде и смотрит вдаль.
В апреле в школу перевели мальчика. Он покрасил одну прядь в зелёный — неровно, потому что красил сам в ванной, и зелёнка сползла на ухо, и ухо так и осталось немного лягушачьим. Все смеялись. Рита не смеялась. Рита подошла и сказала:
— У тебя ухо как болото. Красиво.
Он посмотрел на неё. У него тоже были нарисованы крылья — только на руке, и не чёрные, а синие, потому что чёрной ручки дома не нашлось.
Они сели на подоконник в конце коридора, где всегда сквозняк и где никто не садится. И сидели. Болтали ногами. За окном шёл обычный серый дождь, но им на двоих хватало.
И никто их не клевал. А они и не улетели.
Границы

В апреле к нам пришли замерять личные границы. Мои оказались семьдесят сантиметров спереди и почти ничего сзади.
Замерщик поцокал языком. Норматив — метр двадцать по кругу, минимум, у меня недобор, а сзади у мужчин после сорока обычно всё стёрто и нормативу не соответствует. Жене намерили метр шестьдесят, и она сразу заняла кухню целиком, так что я туда теперь по предварительному согласованию. Соседу сверху границ не нашли вовсе — приборы показывали ноль, и его поставили на учёт как помещение общего пользования. Теперь через него ходят к мусоропроводу.
Мне выдали тридцать дней расшириться до нормы. Я старался: не отвечал на звонки, говорил «нет» продавцам, один раз сказал «нет» матери — прибавилось два сантиметра, но к утру осело.
Комиссия намеряла прежние семьдесят, вздохнула и записала, что гражданин границ не имеет по объективным причинам, а потому в его пределах разрешено курить.
Теперь у меня курят. Стоят прямо во мне, человека по три, стряхивают пепел. Я привык. Через меня тоже короче к мусоропроводу.
QR-код

В двадцать первом году у нас в городе ввели коды. Чтобы войти куда-нибудь — в кафе, в торговый центр, в жизнь, — надо было показать на телефоне квадрат. Квадрат сканировали, и если внутри тебя всё в порядке, турникет тебя пускал, а если нет — стой на улице и думай, как ты дошёл до жизни, в которой картинка решает, человек ты сегодня или нет.
Народ, понятно, заволновался. И тут появился Гена.
Гена нигде не работал, но был, как теперь говорят, системным интегратором. Гена сделал код. Не поддельный — настоящий, рабочий, зелёный, который проходил все турникеты города, потому что вёл, если присмотреться, на саму проверяющую систему, и система, увидев себя, считала, что всё в порядке. Это называлось рекурсия, но Гена называл это «свой человек везде».
Код пошёл по рукам. Его пересылали в чатах, печатали на майках, татуировали на запястье. К декабрю по Гениному коду в городе ходило тысяч сорок человек, и все они были, по документам системы, один и тот же абсолютно здоровый мужчина, который физически не мог быть сразу в сорока местах, но был, и турникеты его обожали.
Когда коды отменили, Гена расстроился больше всех. У него отобрали не схему. У него отобрали единственный документ, по которому он был кому-то нужен.
Кринж

Кринж — это когда тебе стыдно за человека, который сам не стыдится. Стыд у него закончился, а тебе достался, как сдача, которую не просил.
Боря испытывал кринж профессионально. Племянник на утреннике читал стихи, путал слова, тянул паузы, и зал умилялся, а Боре хотелось под стул. Стыд за племянника он принёс домой в кармане, выложил на тумбочку рядом с ключами и весь вечер обходил, чтоб не задеть.
Чужого стыда в квартире копилось много. Стыд за коллегу, который шутил и никто не смеялся. Стыд за соседа, поющего в лифте. Стыд за отца — давний, на двадцать лет просроченный, — как тот однажды на дне рождения встал говорить тост, сбился, и стоял, держа рюмку, и не знал, чем закончить, и все смотрели в стол.
Боря тогда тоже смотрел в стол. Стыдно было — не передать. За весь стол стыдно, за отца особенно: взрослый человек, а стоит, как двоечник.
Отца давно нет, а стыд остался — единственное, что от того тоста уцелело. Боря достаёт его иногда вечером, разглядывает: вот отец стоит, держит рюмку, не знает слов. И теперь Боре не стыдно — теперь жалко. Так жалко, что он бы всё отдал, только бы тот снова встал, сбился и не знал, чем закончить. Лишь бы стоял.
Дофамин

У соседа сверху, у Славы, дофамин стал капать с потолка.
Сначала думали — труба. Вызвали мастера, тот постучал, понюхал, лизнул палец и сказал: это не вода, это награда. Капает по чуть-чуть, в основном по утрам, когда Слава только просыпается и ещё ничего не успел.
Слава подставил банку.
К обеду набиралось граммов сто. Сладковатое, тёплое, чуть отдаёт тем чувством, когда тебя похвалили в третьем классе. Он стал намазывать на хлеб. Жена сначала боялась, потом распробовала, потом перестала радоваться чему бы то ни было сама — зачем, если есть банка.
Перестали ходить в кино. Перестали звонить друзьям. Радость теперь приходила не за что-то, а просто из потолка, и это было удобно, и совсем ничего не стоило.
К весне капать стало реже. Потом по капле в день. Потом Слава целое утро сидел под потолком с банкой и ловил пустоту, и впервые за год ему было хоть что-то — пускай тревога, пускай тоска, но своё, не из трубы.
Жена подошла, села рядом. Взяла за руку.
Банка осталась пустой. Слава этого даже не заметил.
Импортозамещение

На заводе под Тверью сломался немецкий станок. Сломалась в нём одна деталь — кольцо, маленькое, с палец, и без него станок стоял, а вместе со станком стоял весь цех, а вместе с цехом — план, под который уже были выписаны премии. Кольцо больше не привозили. Откуда привозили раньше — оттуда больше не привозили, и слово «оттуда» на заводе стали говорить тихо, как про умершего родственника, чтобы не накликать.
Собрали совещание. Решили заместить. Замещать поручили Палычу из инструменталки, потому что Палыч однажды починил трактор шнурком от ботинка, и про него говорили, что у него руки. Палыч изучил кольцо три дня. На четвёртый сказал: такого мы не сделаем, но сделаем своё.
И начали делать своё. Своё кольцо точили из того, что было, а было кровельное железо, две гитарные струны и эпоксидка. Оно не подходило, но цех уже не мог стоять, и под кольцо стали подгонять станок: рассверлили посадку, сменили подачу, переучили станок работать с тем, что есть. Станок переучился. Под переученный станок переписали техпроцесс, под техпроцесс — нормы, под нормы — самого Палыча, которого повысили до начальника направления «Своё».
К зиме завод выпускал деталь, которой в природе не было, на станке, который уже не был немецким, по нормам, которых не существовало вне завода, и деталь работала, и план шёл, и приезжали смотреть из соседних областей. Немецкое кольцо, кстати, в итоге нашли — лежало в столе у снабженца, который в марте на всякий случай купил три. Их выбросили. Уже не подходили.
Бесит

Бесит всё. Бесит, как сосед сверлит ровно в ту минуту, когда я наконец сел подумать о высоком. Бесит чайник, который кипит с интонацией начальника. Бесит, что в магазине у кассы вечно стоит человек, который только тут, в эту секунду, впервые в жизни узнал про существование денег и теперь ищет их по всем карманам, как археолог.
Бесит, что я завёл тетрадь и записываю туда, что меня бесит. Тетрадь толстая. Я выбирал её долго.
Жена сказала: ты бы лучше радовался. Я записал в тетрадь: бесит, что жена говорит «радуйся».
А потом она уехала к маме на три дня, и в квартире стало тихо так, что слышно, как сверлит сосед. И я сидел над тетрадью и не мог придумать ни строчки. Совсем ничего не бесило.
Это было невыносимо.
Каршеринг

Машина пахла не мной. Чужими духами, дождём, которого сегодня не было, и чьим-то решением расстаться — оно ещё держалось на пассажирском кресле, тёплое.
Я завёл — и руки сами повернули налево, к роддому, хотя мне было направо. Кто-то до меня очень спешил налево. Радио включилось на песне, под которую кто-то плакал в прошлый вторник. Зеркало было повёрнуто под лицо выше моего.
В поддержке сказали, что это входит в стоимость: пользователь арендует не автомобиль, а накопленный салон, а прежние поездки никуда не делись — они, строго говоря, и есть машина.
— То есть я еду не один?
— Вы едете полным составом, — сказали в поддержке. — Просто остальные тихие.
Я ехал полным составом. На светофоре кто-то невидимый на заднем сиденье попросил притормозить у аптеки. Я притормозил. Девушка, которой тут давно не было, поправила невидимые волосы в зеркале и осталась довольна. Мужчина, бравший машину в марте, всё ещё не решался позвонить и не звонил третий месяц.
Я доехал, куда мне надо, и вышел. Машина осталась стоять, набитая чужими понедельниками.
А последний пассажир — тот, кто плакал во вторник, — вышел вместе со мной, постоял на тротуаре, поднял воротник и пошёл домой пешком. Дом был близко. Просто давно не доезжал.
Шаурма

Ларёк стоял у выхода из метро так давно, что в городском кадастре его не было — кадастр появился позже ларька и не посмел его вписать. Назывался он никак. На вывеске было слово «ШАУРМА» и больше ничего, ни имени, ни ИП, ни режима работы, потому что режим был один: всегда.
Цена держалась сто восемьдесят рублей одиннадцать лет. Менялись министры, курс, размер бумажной купюры, а шаурма стоила сто восемьдесят, и в этом было что-то от закона сохранения. Очередь стояла круглосуточно, человек двадцать, и в очереди стояли все: студент, мент, депутат, бывший депутат и один человек, который, как уверяли, умер ещё в марте, но за шаурмой пришёл, потому что обещал себе.
Внутри работал Армен. Армен был один, всегда один, в три смены сразу, и никто не видел, чтобы он отлучался или старел. Спрашивали, в чём секрет соуса. Армен молчал и заворачивал. Брали и уходили счастливые на сто восемьдесят рублей, что в нынешних деньгах вообще ни о чём, а тут — целая сытость. [служебное: уровень «уюта» в объекте выше фоновой нормы — снизить в следующей редакции]
Санэпидстанция приходила дважды. Первый раз ушла, ничего не написав. Второй раз не ушла вовсе: инспектор взял пробную, развернул, попробовал, сел на бордюр и сказал, что увольняется и остаётся тут, в очереди, навсегда, и больше его в санэпидстанции не видели — видели в очереди, шестым.
А соус был обычный, чесночный, из пакета. Секрет был в том, что Армену некуда было больше идти, и он это вложил.
Офис

В половине десятого Гущин приходил, садился и начинал ненавидеть. Не кого-то конкретного — ненавидел вообще, на широкую ногу, как поливают газон: чтоб достало всем.
Ненавидел кулер, который булькал с интонацией человека, которому есть что сказать, но он промолчит. Ненавидел переговорку «Синергия», где синергии было ровно ноль и одна сломанная маркерная доска. Ненавидел, что стол ему достался у окна, а в окне — стена соседнего бизнес-центра, и в той стене — окно, и за тем окном сидел другой Гущин и, надо думать, тоже ненавидел.
Раз в квартал приходил парень из HR и спрашивал, счастлив ли Гущин на своём рабочем месте по шкале от одного до десяти. Гущин говорил «семь», потому что десять — это враньё, а ноль — это разговор, а на разговор у него не было сил, силы кончались к обеду, как горячая вода у людей попроще.
И вот однажды он психанул. Встал, грохнул кулаком — кулер от испуга икнул и выдал стаканчик. Написал жалобу на семь страниц: на стену, на стул, на синергию, на всё. Отнёс. Жалобу приняли, подшили, поблагодарили за обратную связь.
И стало так тихо и так никак, что Гущин сел обратно.
Стена смотрела в стену. Он остался внутри.
Феминитивы

Я сказала «я редакторка» — и провалилась по щиколотку. Слово оказалось тяжёлым, как мокрый снег, и осело вокруг ног.
Сначала думала — паркет. Потом сказала «авторка» — ушла по колено. «Экспертка» — по пояс. Чем точнее называла себя, тем глубже стояла. Коллега через стол говорил «я специалист» и парил над стулом, как ни в чём не бывало, и смотрел на меня сверху, из своего лёгкого мужского рода.
Дома муж нашёл меня по плечи в полу кухни. Не удивился, подвинул табуретку, сел рядом на корточки, чтобы быть вровень.
— Ты, главное, не представляйся, — посоветовал он. — Молчи и показывай руками.
В справочном объяснили, что язык просто дорос и теперь весит сколько весит, и обратно уже не худеет. Я и не просила. Я стала говорить короче.
«Я». Это легче всего. От «я» не тонешь.
Теперь по утрам он спускает мне в яму кофе на верёвочке и сводки погоды. Я кричу снизу «спасибо», одно слово, чтобы не уйти глубже. Он кричит «не за что» и ложится животом на край, чтобы дотянуться до моей макушки. Дотягивается. Гладит.
— Ты там есть? — спрашивает.
— Есть, — говорю.
«Есть» — короткое. Держит.
Инфоцыган

Жил-был коуч по имени Эдик Полынь — фамилия, говорят, рабочая, для афиш. Эдик продавал курс «Денежный поток за 21 день», и устроен курс был так, чтобы вы поняли механизм, потому что механизм тут — главное, а остального нет.
Шаг первый: вебинар бесплатный. На бесплатном Эдик два часа рассказывает, как он поднялся с минус сорока тысяч до своей яхты. Яхту арендовали на час, фотограф сорок минут, потому что солнце. Шаг второй: на бесплатном продают курс за девятнадцать девятьсот. Шаг третий: внутри курса за девятнадцать девятьсот продают наставничество за сто восемьдесят, потому что без наставничества курс, как выясняется, не работает — это написано мелким на третьем уроке. Шаг четвёртый, и тут красиво: на наставничестве учат, как самому запустить курс «Денежный поток за 21 день».
То есть продукт Эдика был — Эдик. Человек платил, чтобы научиться продавать обучение тому, как продавать обучение, и так далее, вглубь, как в двух зеркалах, и в каждом зеркале сидел свой Эдик и арендовал свою яхту на час.
К третьему потоку учеников у Эдика было четыреста выпускников, и каждый запустил курс «Денежный поток за 21 день», и каждый продавал его остальным трёмстам девяноста девяти. Деньги ходили по кругу, как по кольцевой, и денежный поток, обещанный в названии, действительно возник: он три года тёк строго внутри замкнутого озера из четырёхсот человек и наружу не вытекал ни рубля.
На четвёртый год Эдик купил наконец настоящую яхту и не знал, кому теперь её сдавать в аренду на час.
Бодипозитив

Тебе говорят полюбить своё тело, и ты идёшь его любить, как ходят навещать дальнего родственника: вроде надо, а о чём говорить — непонятно.
Оле велели принять себя. Олю это застало врасплох — она и не знала, что себя где-то держат непринятой, как посылку на почте, за которой всё не доходят руки. Оказалось, держат. Лежит себе Оля, неполученная, и срок хранения идёт.
Она встала перед зеркалом принимать. С журналов улыбались женщины всех размеров, и все были довольны, и Оля старалась быть довольна тоже. Любила колени — за то, что носят. Любила руки — за то, что держат. Доходила до живота и застревала: живот был не из журнала, живот был свой, с тонким белым следом поперёк, как граница на старой карте.
След остался после дочки. Дочка выросла, уехала, звонила по праздникам, говорила быстро, на фоне чужой жизни. А след остался — единственное, что от той тяжести, от тех ночей, от того тепла под сердцем осталось при Оле навсегда.
И Оля поняла, что любить тут нечего и незачем учиться. Она не принимала живот и не отвергала. Она просто положила на след ладонь — туда, где когда-то носила, — и постояла так. Грелась. Журнальные женщины улыбались мимо, в свои размеры, а Оля держала ладонь и никуда не торопилась.
KPI

К Новелле Павловне приставили счётчик в понедельник. Маленький, под левой лопаткой, как родинка, только мигает. Считал, сколько от неё пользы.
Она мыла посуду — счётчик молчал: посуда в план не входила. Она обняла внука — ноль, внук не клиент. А вот когда отчиталась в срок, счётчик тикнул и нагрел спину, приятно так, между лопаток. И она поняла, на что теперь жить.
Стала отчитываться. О выполнении. О перевыполнении. О готовности перевыполнить. Спина грелась, цифра росла, Новелла Павловна на ней грелась тоже, как кошка на батарее.
К марту она перестала делать то, что не считается. Перестала смотреть в окно — окно не показатель. Перестала жалеть людей на улице — жалость не оцифровывается, а время жрёт.
В апреле счётчик показал рекорд и отвалился, выполнив план по ней самой. Лежит на полу, мигает уже без неё.
Новелла Павловна нагнулась, подняла, подержала. Тёплый ещё.
Села к окну, которое не показатель, и стала просто смотреть, как считается ноль.
Скам

Развод назывался «инвестиция в воздух чистый, городской». Брали недорого — рубль за вдох, оптом дешевле. Платишь — дышишь со скидкой, будто весь остальной воздух тебе теперь как бы и не положен.
Контору держал гладкий человек по фамилии Шептало. Он не врал — он недоговаривал, и недоговаривал так уютно, что хотелось довериться и доплатить. Очередь стояла от дверей до самой реки. Люди заносили деньги и выходили довольные, дыша осторожно, экономно, как дышат над чужим тортом.
И всё бы крутилось, и Шептало умер бы богатым, если бы не Зинаида Тарасовна с третьего этажа, женщина-астма, человек прямого дыхания.
Она пришла дышать на полную. На весь оплаченный объём. Вдохнула — раз, по-настоящему, во всю грудь, как перед нырком, — и в конторе кончился воздух.
Весь. Сразу. У Шептало, у очереди, у занавесок. Схема не сошлась внутри себя — она просто лопнула наружу, в коридор, на лестницу, в форточки. Люди выбегали на улицу и дышали бесплатно, жадно, обиженно, держась за стены.
Шептало сидел в пустой конторе и хватал ртом то, что осталось. А осталось немного.
Деньги он, кстати, не отдал. Сел, отдышался, наклеил новую вывеску: «Тишина. Рубль за минуту».
Очередь подумала. И снова встала.
Осознанность

Осознанность завезли в офис вместе с кулером. Стояла коробка, в коробке диск, на диске мужчина с закрытыми глазами, и под мужчиной было написано, что теперь все будут присутствовать в настоящем моменте, потому что в прошлых кварталах присутствовали плохо и план не выполнили.
Раз в неделю собирались в переговорной «Прорыв», садились на пол и учились дышать. Дышать все, в общем, умели и до тренинга — но оказалось, что неправильно, торопясь, как будто крадут. Инструктор велел замечать вдох. Менеджеры замечали. Вдох был, никуда не девался, серый, офисный, с привкусом принтерной краски, — и его требовалось любить как есть, без осуждения, потому что он, вдох, ни в чём не виноват.
Бухгалтер Лена замечала лучше всех. Она так глубоко вошла в настоящий момент, что обнаружила: в настоящем моменте ничего нет. Совсем. Ни прошлого квартала, ни будущего отпуска — голый, выскобленный сейчас, и в нём сидит Лена на полу переговорной и осознаёт, что осознавать-то нечего, и от этого было так пусто и тихо, как в квартире, из которой вынесли мебель, а новую завезти забыли.
Она открыла глаза первой. Все ещё дышали, замечая, и лица у них были разглаженные, отсутствующие, счастливые — как у людей, которым наконец-то разрешили никого не любить. Лена посмотрела на них и тихо, чтобы не сбить им вдох, заплакала — впервые за весь четвёртый квартал заметив, что давно никого не ждёт домой.
Капча

Сначала меня попросили выбрать все картинки со светофорами. Я выбрал. Светофоров оказалось мало, и система задумалась.
Потом были автобусы, потом пожарные гидранты, потом то, чему я не знаю названия, — что-то на углу клетки, не целиком. Я отметил половину. Я не был уверен, гидрант это или человек, наклонившийся завязать шнурок.
— Подтвердите, что вы не робот, — попросила страница ещё раз. Вежливо, без раздражения.
Я провёл галочку по дорожке. Дорожка не считалась. Я переставил буквы, которые таяли, как сахар в воде. Буквы не считались тоже.
Пришло письмо: «Мы заметили необычную активность. Возможно, ваши действия выполняет автоматическая программа».
Я написал, что нет, что это я, что я сижу тут с самого утра и уже не помню, зачем заходил. Письмо в ответ предложило мне выбрать все изображения, на которых есть лестница.
Лестниц не было. Я подождал. Я выбрал пустые клетки — мне показалось, что лестница могла бы там быть.
Это засчиталось.
— Спасибо, — сказала страница. — Проверка пройдена. — И, чуть помедлив, ниже, мелким шрифтом, вполголоса: — Вы похожи на одного из нас. Это редко, но бывает. Пройдите, пожалуйста, тест ещё раз — для верности.
Я нажал «начать». Светофоров на этот раз не было совсем.
Хайп

Сначала про сырники заговорил один человек у метро. Через два дня про сырники говорил весь район.
Я не преувеличиваю. Я мерил. У ларька «Горячая выпечка» очередь к четвергу стояла в сто двадцать человек, считая собаку, которая стояла отдельно и тоже за сырниками. Люди занимали с ночи. Люди передавали место по наследству. Один мужчина в очереди родился, вырос и развёлся — и всё это, не теряя позиции.
Главное, никто уже не помнил, чем сырники были так хороши. Хороши они были тем, что про них говорили. А говорили потому, что стояла очередь. А очередь стояла потому, что говорили.
И вся эта махина крутилась сама от себя, на голом разговоре, без единого сырника внутри.
К субботе сырники в ларьке кончились — да их там, если честно, последние дни и не пекли, повариха ушла на хайп лично, занимать очередь к самой себе. Но очередь не заметила. Очередь стояла дальше. Очередь обсуждала.
В воскресенье заговорили про гренки в соседнем дворе.
Очередь, вся, сто двадцать человек и собака, развернулась и пошла. Ларёк остался один на ветру, с тёплой ещё вывеской, никому больше не нужный.
Так и остыл.
Бумер

Бумер не знал, что он бумер, пока ему не объяснили в семейном чате. Объяснил внук, одним словом и смайликом, и слово приклеилось, как ценник, который не отдерёшь, только бумагу порвёшь.
С тех пор он стал бумер. Раньше был Пал Андреич, инженер, чинил всё, что в доме отказывалось работать, — а теперь бумер, и это была отдельная должность, пожизненная, без выслуги. Он не возражал. Он вообще мало возражал последнее время, берёг.
В чате он писал длинно, с запятыми, и заканчивал точкой. Над точкой смеялись: дед, точка — это агрессия. Он не понимал, как точка может быть агрессией, точка — это когда мысль кончилась, он всю жизнь так ставил. Но точки убрал. Стал обрывать на полуслове, чтобы не злить, и фразы повисали недосказанные, как провода после грозы.
Один раз внук прислал: «деда, а почини мне, тут не включается». И приложил фотографию старого приёмника — того самого, что Пал Андреич паял внуку, когда внук был ещё не словарь со смайликами, а просто тёплый и доверчивый.
Пал Андреич смотрел на фотографию долго. Приёмник он помнил по каждому проводку. Помнил и руки — маленькие, тянулись к паяльнику, обжигались, он дул.
Он написал внуку: «Привезёшь — посмотрю». Поставил точку. И не стёр её.
Газлайтинг

В понедельник к Лизе пришли двое и вежливо сообщили, что её брата никогда не было.
Брат сидел тут же, на кухне, ел омлет. Старший из двоих посмотрел на него ласково, как на запотевшее стекло, и сказал, что это остаточное явление и скоро рассеется. Лиза спросила, можно ли тогда не убирать вторую тарелку. Сказали — убирайте на ваше усмотрение, но в отчётности тарелка одна.
Я живу этажом ниже и слышал всё через вентиляцию — у нас тонкие перекрытия, и чужая правда оседает прямо на потолок. Двое спускались по лестнице и говорили между собой спокойно: один — что брат держится дольше нормы, другой — что родственники вообще цепкие, особенно по выходным.
Потом я встретил этого брата во дворе. Он стоял у подъезда и постепенно становился тише, будто кто-то медленно убирал звук. Он попросил у меня закурить. Я дал. Он сказал: спасибо, я ведь, кажется, и правда был. Я сказал: были. Он обрадовался так, что чуть не появился обратно.
Лиза теперь говорит про него в прошедшем времени, но греет на двоих. Я не поправляю. Пусть у неё будет брат, которого не было, — это всё-таки больше, чем ничего, и он любил омлет.
Стендап

Открытый микрофон по четвергам держал бар «Подвал», и держал крепко: кто выходил к микрофону, обратно выходил уже не весь.
Закон был простой. Смешно — садись на место. Не смешно — публика молчит, а молчание в «Подвале» было тяжёлое, плотное, его можно было трогать. За три года тишина в зале скопилась такая, что под потолком висела отдельным слоем, как дым, и новички говорили снизу вверх, в эту тишину, и шутка уходила в неё и не возвращалась.
Выступал парень, Тихон, бухгалтер с обеда. Он вышел и сказал про тёщу. Зал молчал. Сказал про ипотеку — молчал. Про пробки, про «вот вы замечали» — молчал, молчал, молчал, и тишина опустилась ещё на ладонь.
И тут Тихон сделал то, чего в «Подвале» не делал никто. Он замолчал тоже.
Стоял и молчал в ответ. Минуту. Две. Его тишина и зальная тишина встретились в воздухе, обнюхались, как две собаки, и зал вдруг заржал — над тем, что бухгалтер пересидел молчанием профессиональное молчание города.
С тех пор Тихон выходит каждый четверг и не говорит ничего. Платят ему за это лучше всех. А смешно почему — никто объяснить не берётся, и не надо: в городе и так все устали от тех, кто говорит.
Прокрастинация

Дело стоит в дверях и ждёт, а ты делаешь вид, что не видишь, хотя оно прямо тут, в верхней одежде, и явно надолго.
Дел в дверях у Стаса скопилось штук семь. Отчёт. Звонок врачу. Письмо, которое нужно было написать ещё в апреле. Они стояли тихо, не торопили, мокли в прихожей, и Стас проходил мимо, как мимо нищих у метро: глаза в пол, шаг быстрее, в следующий раз обязательно.
Стас был занят. Он мыл посуду, которую можно было не мыть, читал про далёкую страну, в которую не поедет, узнавал, как устроены вещи, которые ему не понадобятся. Откладывание требует сил — устаёшь от него сильнее, чем от самого дела, и к вечеру валишься, честно вымотанный ничем.
Самое старое дело стояло в дверях с прошлой осени. Это был разговор с матерью — не про погоду, а тот, настоящий, который всё откладывался до подходящего момента, а подходящего всё не было. Стас его узнавал в лицо и обходил аккуратнее прочих.
Этой весной дело из дверей ушло само. Просто однажды Стас зашёл в прихожую — а его нет. Освободилось место. Можно наконец заняться остальными, спокойно, не спеша, времени теперь сколько угодно.
Времени теперь сколько угодно. А поговорить уже не с кем.
Мэтч

Вечером пришёл мэтч с человеком, который ещё не родился.
В анкете так и значилось: дата рождения — через сорок лет. Возраст: минус тридцать восемь. Хобби: то, что мы пока не придумали. Я лайкнул из вежливости и забыл.
Он написал первым. Писал медленно, с большими паузами — буквы будто приходили издалека, остывшие. Спросил, как пахнет дождь. Я ответил, что мокрым асфальтом и немного железом. Он сохранил это себе, написал: «У нас дождя нет, но я теперь знаю».
Мы переписывались две недели. Я рассказывал ему про метро, про то, как люди стоят на эскалаторе справа, про вкус чёрного хлеба с солью. Он не верил про хлеб. Говорил, что про хлеб у них ходят легенды, но никто уже не помнит соли.
Я спросил, увидимся ли. Он долго молчал.
— Я бы рад, — написал он. — Но между нами сорок лет в одну сторону. Это как переписываться через очень длинную трубу. Кричишь — а доходит уже чужим голосом.
Я предложил всё равно встретиться где-нибудь посередине. На полпути. Через двадцать лет, у фонтана.
Он поставил сердечко. Потом ещё одно. Потом написал, что не сможет: фонтан к тому времени уже высохнет, а он привык приходить вовремя.
Аккаунт удалился ночью. Утром в переписке осталась одна строка, его последняя, которую я не успел прочитать живым.
«Принеси хлеба. С солью. Я подожду.»
Краудфандинг

Двор скинулся на памятник дворнику Фёдорычу, который был ещё жив.
Идея пришла на собрании жильцов, между вопросом о мусоропроводе и вопросом о коте. Кто-то сказал: хороший человек, надо бы при жизни. Все согласились. При жизни — это ведь честнее, человек хоть порадуется. Открыли сбор. Цель — четыреста тысяч на бронзу.
Собрали за месяц. Двор у нас дружный, а Фёдорыч и правда мёл хорошо, без злобы.
Дальше начались тонкости. Скульптор спросил, в какой позе лить. Стали думать. С метлой — банально. Без метлы — а кто это вообще. Голосовали девять раз. Фёдорыч на голосования приходил, сидел в уголке, скромничал, потом не выдержал и сам тоже проголосовал — за вариант с метлой, ему так привычнее.
А пока двор полгода спорил о бронзе, живой Фёдорыч простудился, слёг и тихо, по-настоящему, без всякого голосования, помер.
Памятник всё-таки поставили. С метлой. Только теперь это уже был просто памятник, как все, и порадоваться было некому.
Деньги ушли в бронзу. А Фёдорыч ушёл совсем.
Чайлдфри

Детей у Маши с мужем не было — не завелись, потому что решили не заводить. Думали, что не завели ничего. А завели целую тишину, и она у них жила.
У Маши с мужем была лишняя комната. Решили — пусть будет кабинет, гостям постелить, велотренажёр. Поставили велотренажёр. На нём сохло бельё. Комната жила своей тихой жизнью, исправно пустая, и пустоту эту они выбрали сами, в здравом уме, дважды обсудив, и оба были правы, и претензий ни у кого.
Только у комнаты была одна особенность. По вечерам в ней стояла не та тишина, что в кладовке, а другая — отглаженная, выжидательная, как тишина в комнате, где кто-то спит и нельзя шуметь. Маша заходила снять бельё и невольно прикрывала дверь тише, чем надо. Муж проходил мимо на цыпочках и сам не замечал, что на цыпочках.
Было ещё имя. Они придумали его в первый год, в шутку, перебирая, — придумали и не воспользовались, и оно так и осталось лежать, сложенное, в ящике, где паспорта и гарантийники. Изредка кто-нибудь натыкался на него, перекладывая бумаги, и быстро задвигал обратно, не разворачивая.
И это была не тоска, нет. Тоски не было. Просто иногда, проходя мимо комнаты, Маша здоровалась с ней — не вслух, кивком, как кивают соседу, с которым так и не познакомились, но прожили на одной площадке всю жизнь, и оба знали: всё правильно, и оба молчали об этом ровно так, как договорились.
Кибербуллинг

В пятницу мне написали, что я ничтожество, и я перестал отбрасывать тень. Не сразу — сначала побледнела, к обеду истончилась, к вечеру под фонарём её уже не было совсем. Стою, фонарь горит, асфальт пустой.
Жена сказала: подумаешь. У соседки муж после комментариев стал прозрачный до колен, и ничего, ходит.
Я тоже ходил. На работе попросили не загораживать свет, раз уж всё равно не загораживаю. Кот перестал меня бояться и стал спать насквозь.
Их там было человек сорок, я не считал. Каждый написал по слову, а слова, оказывается, имеют вес — не образно, а граммами. Сорок граммов в день. Тень — она же первой и весит, её и сдуло.
Я завёл привычку выходить только в пасмурное. В пасмурное теней нет ни у кого, и я как все.
А в воскресенье позвонил старый друг, которому на меня было совершенно наплевать в хорошем смысле, и говорил сорок минут ни о чём — про рыбалку, про тёщу, про то, что леска путается. И к концу разговора у меня под ногами проступило тёмное пятно. Слабое. Кривое. Но моё.
Я наступил на свою тень обеими ногами, чтоб не сдуло.
Тренд

Поветрие зашло в город со стороны рынка, как зашёл бы свояк — без звонка, сразу к холодильнику. Сначала на остановке кто-то перестал стоять и начал стоять иначе: чуть боком, будто его снимают. Через неделю так стояла вся остановка. Через две — стоял боком автобус.
Зовётся это «в тренде». Кто в тренде — тому в магазине дают пакет без очереди и взгляд с уважением. Кто отстал — на того смотрят, как на человека, который пришёл на свадьбу со своими бутербродами.
Фроловна из шестого подъезда вошла в тренд первой во дворе. Она перестала выносить мусор и начала «делать контент из быта». Ведро стояло у двери и набирало просмотры. Сосед снизу написал жалобу — жалоба собрала четыреста лайков, потому что была написана искренне и с болью.
Тренд жил три недели и менялся каждый понедельник, как сменный воротничок. То все ели зелёное. То все молчали по средам. То весь дом, не сговариваясь, начал ходить чуть-чуть на цыпочках — будто город спал в соседней комнате и его не хотели будить.
А потом тренд кончился. Не сменился — кончился. В понедельник никто не знал, что носить, что есть и как стоять. Двор вышел во двор и стоял просто так, прямо, как стоят люди, которым некуда смотреть.
Фроловна вынесла ведро.
Двор посмотрел на неё. И, кажется, позавидовал.
Сепарация

Психолог сказал Лёше: вам нужно сепарироваться от матери. Лёша записал это в телефон, чтобы не забыть, и пошёл сепарироваться.
Сначала он отселился — снял квартиру через два района, повесил свои шторы, купил свой чайник. Чайник свистел не так, как мамин, чужим голосом, и это было хорошо, это считалось прогрессом. Психолог кивал: молодец, граница укрепляется.
Потом обнаружилось, что граница проходит не там. Лёша заваривал чай в маминой манере — крутил пакетик по часовой, семь раз, — и манера лезла наружу, как нитка из шва. Он стал заваривать против часовой. Психолог сказал: глубже. Лёша полез глубже.
Он отрезал от себя её интонацию, которой ругал в очереди медлительных. Отрезал привычку выключать свет в пустой комнате. Отрезал то, как он во сне поджимал ноги, потому что в детстве было одеяло короткое. Складывал отрезанное в пакет и выносил на помойку, по вторникам, когда мусоровоз.
К весне пакетов было много, а Лёши мало. Он сидел в своей квартире, под своими шторами, с чужим чайником, и был отдельный, окончательно, идеально отдельный — и не помнил уже, от чего именно отдельный и зачем.
В тот вечер он вышел вынести последний пакет, и дверь подъезда перед ним не открылась. Не сломалась — просто не нашла, кого открывать: датчик его не увидел. Лёша постоял перед стеклом, отдельный до конца, идеальный, ни на кого не похожий. Так и не вышел.
Метавселенная

Регистрироваться там нас отправил завод — всем цехом, по разнарядке, как когда-то на овощебазу. Выдали по шлему, расписались в журнале, и сменный мастер сказал: «Кто потеряет аватара — пишет объяснительную».
В метавселенной всё было как у людей. Те же очереди, только теперь они не двигались принципиально — это была фишка, инновация. Стояли красиво. Я устроился туда грузчиком, потому что и тут грузчик, привычка. Таскал ящики, в которых ничего не было, — но весили они честно, по-настоящему, и спина к вечеру отваливалась настоящая.
Жена приходила меня встречать к проходной. Она там была молодая, какой я её не застал, и это единственное, ради чего я надевал шлем. Мы шли домой мимо нарисованной реки, я нёс её сумку, в сумке тоже ничего, а тяжело.
Одна была странность, которую все приняли сразу, без собрания: в этом мире нельзя было умереть, но можно было выйти. И выходили — насовсем, тихо, посреди разговора. Сидит человек, рассказывает про дачу — и нет его, только шлем на лавке остывает.
Я жену предупредил: ты если соберёшься выходить — скажи. Она пообещала.
Вчера договаривала про рассаду и пропала на полуслове.
Шлем я не сдал. Пишу объяснительную.
Краудсорсинг

В доме на Автозаводской решили общими силами понять, кто оставляет в лифте запах. Создали чат, чат назвали «Расследование», и за три дня в него вступили двести человек, из которых в доме жили сорок.
Распределили задачи демократически. Один отвечал за хронологию запаха, другой за карту его распространения по этажам, третья вела протокол и ставила всем смайлики за активность. Подключился сосед-айтишник, написал бота, который опрашивал жильцов: «Чувствуете ли вы это сейчас? Оцените по шкале от одного до десяти». Среднее по дому держалось на семи.
Дело пошло. Наняли — вскладчину, по сто рублей — независимого эксперта, который оказался жильцом четвёртого этажа и брал недорого. Эксперт нюхал лифт восемь дней и выдал заключение на двенадцать страниц: запах есть, источник коллективный, виноваты все понемногу, а значит, никто. Отдельным пунктом шло: эксперт берёт не только деньгами, но и уважением. Уважения в доме было — хоть отбавляй.
Чат ликовал. Постановили запах не устранять, а возглавить: повесили в лифте табличку «Здесь работает наше сообщество» и стали водить экскурсии. Приезжали из соседних домов, нюхали, завидовали, заводили свои чаты.
А запах тем временем кончился сам. Просто кончился, без причины, как кончается мода.
Двести человек растерялись. Без запаха им стало не о чем разговаривать, не за что ставить смайлики, незачем собираться. Чат притих, потом опустел.
Последним там написал бот. Спросил у пустоты: «Чувствуете ли вы это сейчас?»
Никто не оценил.
Чилл

Паше выдали отпуск и велели расслабиться. Он сразу понял, что это приказ, а приказы не расслабляют. Лёг на шезлонг, закрыл глаза и стал чиллить изо всех сил. Сосед по шезлонгу чиллил рядом, профессионально, ровно, как лежат на витрине, и Паша подсмотрел и стал лежать так же ровно, чтоб не отстать.
Чем дольше он лежал, тем спокойнее становилось, и это его пугало. Спокойствие наступало слоями, сверху вниз: сначала затихли руки, потом перестало дёргаться под глазом, потом унялось то, что внутри обычно гудело и торопило, — и вот уже не гудело, и было так тихо, что стало слышно: а внизу-то, под спокойствием, ничего. Лежишь ровно, дышишь ровно, не дёргаешься — и не отличить уже, отдыхаешь ты или просто остановился. Витрина не отличает.
Паша полежал в этой ровности и понял, отчего так страшно расслабляться: расслабиться до конца и остановиться насовсем — одно и то же на ощупь, разницу знают только снаружи.
И тут позвонила жена — некстати, как всегда некстати. «Ты там не сгорел на солнце? намажься, балда». И от этого «балды», от тревоги в трубке, внутри у Паши снова тихо загудело, заторопило, задёргалось под глазом — заработало. Оказалось, его всё это время держало в живых не спокойствие, а вот это: что кто-то снаружи беспокоится, отличает его от витрины и зовёт намазаться.
Паша намазался. И больше не чиллил. Лежал и слушал, как внутри гудит, и был этому гудению страшно рад.
Обнуление

Первого числа всё обнулилось. Не у меня одного — у всех сразу, в один и тот же час, без объявления, как переводят стрелки.
Я проснулся, и счётчик был пуст. Не электрический — общий. Тот, по которому считают, сколько ты уже задолжал и кому. Стояли три нуля и мигало.
В новостях сказали спокойно: произведено обнуление. Что именно обнулилось, не уточнили, потому что уточнять было нечего — обнулилось всё, что копилось, и теперь начиналось заново, с чистого. Возраст мне списали тоже. В паспорте стояло «0 лет», и в скобках мелким: исчисление возобновлено. Соседке, которой было восемьдесят, тоже поставили ноль, и она вышла во двор в том же халате и сказала, что ничего, поживём.
Долги простили всем. И те, что деньгами, и те, что я был кое-кому должен извиниться и так и не собрался. Эти тоже обнулились — человек просто перестал ждать, я видел по лицу.
В магазине у кассы спрашивали год рождения для алкоголя. Все называли этот, текущий. Кассирша не спорила. Продавала.
К вечеру я попробовал вспомнить, сколько мне было до. Цифра не вспоминалась — там, где она лежала, было ровно и тихо, как на свежем снегу, по которому ещё никто не прошёл.
Я постоял у окна. Во дворе соседка кормила голубей с нуля.
Вакцина

Объявили, что надо уколоться. Не сказали впрямую «надо» — сказали мягче, через государство, что это, конечно, дело добровольное, но добровольное так, что без него никуда, ни в кафе, ни на работу, ни, в перспективе, к врачу, который, собственно, и колет. Слово, которым всё это называлось, в нашем дворе старались не произносить вслух — не потому что боялись, а потому что от него тут же портилось настроение и начинался спор, а спорить устали.
Очередь в поликлинике вилась с улицы. В очереди стоял весь дом, и каждый объяснял соседу, что лично он-то идёт не потому, что велели, а сам, по убеждению, — и сосед кивал, и сам говорил то же самое следующему, и так по цепочке убеждение передавалось от человека к человеку, ни в ком не зарождаясь, как зевок.
Кололи в спортзале школы, под баскетбольным кольцом. Медсестра Валя за смену делала по триста уколов и к вечеру колола уже на автомате, в воздух, в стену, в проходящего завхоза, а люди всё равно отходили довольные, с бумажкой, потому что важен был не укол, а бумажка, и Валя это понимала и берегла руку.
Дядя Коля из второго подъезда укололся четыре раза. Не потому что положено — положено было два, — а потому что в спортзале наливали чай и было с кем поговорить, а дома у дяди Коли поговорить было не с кем с самой весны.
Его потом спрашивали, не страшно ли столько. Дядя Коля отвечал, что страшно одному, а укол — это ерунда, укол это даже хорошо: хоть кто-то к тебе прикоснулся, и записал, и сказал «следующий».
Удалёнка

На удалёнку Костю отпустили в марте, и сначала это было счастье: не вставать, не ехать, не видеть лиц. Поработал — и свободен, прямо тут, где работал, и спать ляжешь тут же, и завтракать тут, не сходя, экономия страшная — на всём, кроме выхода.
Выходить стало незачем. Магазин привозил, работа приходила сама по проводу, мир помещался в прямоугольник и был оттуда вежлив. Костя обжился. Знал в квартире каждый скрип, каждый звук стояка в полночь, каждую тень, которую вечернее солнце клало на стену ровно в 19:40, — и тень была единственным, что приходило в гости, ложилось и уходило.
К лету сослуживцы заметили, что Костя на созвонах какой-то плоский. Думали — устал. А он просто начал понемногу принимать форму квартиры: углы скруглились под его сидение, голос приобрёл акустику коридора, и если долго не двигаться — а двигаться было незачем, — становилось не разобрать, где кончается Костя и начинаются обои в мелкий ромбик, которые он, въезжая, хотел переклеить, да так и сросся.
К осени на его место в чате отвечала квартира. Отвечала толково, в срок, лучше прежнего Кости — тот всё-таки иногда грустил, отвлекался на тень в 19:40. Квартира не отвлекалась. Только раз в сутки, ровно в 19:40, по стене проходила тень, ложилась ненадолго, как ложатся к тому, кого любят, — и квартира на минуту переставала отвечать. Замирала. Будто вспоминала, что когда-то была кем-то, кто ждал этой тени.
Отписка

На мою жалобу пришла отписка. Не письмо — сама отписка, физически, в плотном конверте, и весила прилично.
Внутри лежал лист, на котором было написано, что моё обращение рассмотрено, доводы изучены, оснований не выявлено, и одновременно — ничего. Я перечитал трижды. Лист был полон слов и при этом пуст, как стакан, в котором что-то было, а теперь только запах.
Я попробовал её выбросить. Отписка вернулась — лежала утром на коврике, чуть толще прежней, потому что к ней подшили мою попытку выбросить, рассмотрели и не выявили оснований.
Тогда я перестал. Положил её на полку. Отписка освоилась, начала отвечать и за другое. Жена спрашивала, люблю ли я её, — отвечала отписка: ваше обращение получено, рассмотрено в установленный срок, по существу сообщаем, что. И всё, на «что» обрывалось, дальше шла гербовая пустота.
Удобно вышло. Можно было ни на что не отвечать самому — за меня всё рассматривали в установленный срок и не выявляли.
К весне я заметил, что и сам стал отвечать так. Дочь подбежала показать рисунок, а я ей: рассмотрено, спасибо за обращение.
Она постояла, забрала рисунок и пошла. И я понял, что вот это уже — основание: дочь рассмотрела меня и оснований не выявила.
Крипта

В девятом подъезде на пятом этаже сын у Розановых купил себе денег, которых нет.
Вся лестница потом ходила смотреть. Денег действительно не было — но было их, по словам сына, на четыре миллиона двести, и эту цифру он называл так спокойно, будто она лежала у него в холодильнике, в кастрюле, под крышкой. Сосед снизу, электрик с тридцатилетним стажем, попросил показать хоть копейку. Сын показал телефон. На телефоне был график. График шёл вверх, как кардиограмма счастливого человека.
К весне график начал ходить, как кардиограмма человека другого.
А подъезд к этому моменту уже вложился весь. Бабка с третьего отдала похоронные — она рассудила, что если денег нет, то и хоронить её будет не на что, а значит, придётся жить. Логика была железная и продержалась до мая.
В мае всё обнулилось за одну ночь, в четыре утра, когда честные люди спят, а график падает.
И вот тут оно не закольцевалось. Деньги не вернулись по кругу к тому, кто их запустил, — деньги просто вышли вон, в форточку, в общий московский воздух, и больше их никто, нигде, ни в каком виде не видел. Электрик с тридцатилетним стажем спустился к себе, сел на табурет и до утра чинил чайник, который не ломался.
Чинил, чтобы хоть что-то в руках было настоящее.
Лайк

Синицыну поставили лайк, и он не спал всю ночь.
Лайк поставила женщина из соседнего отдела, под его фотографией кабачка с дачи. Один лайк. Маленькое сердечко, размером, если вдуматься, с ничто. Синицын вдумался и не спал.
Он лежал и подсчитывал. Сердечко — это значит, она открыла приложение, увидела кабачок, узнала, что кабачок его, и сознательно, по доброй воле, ткнула. Это же почти признание. Это почти что она пришла к нему домой, села на кухне и сказала: хороший у тебя, Синицын, кабачок. Он перевернул подушку холодной стороной и стал думать, что ответить. Решил поставить ей лайк в ответ, но боялся — а вдруг слишком быстро, вдруг это как побежать за уходящим трамваем, размахивая руками.
Наутро лайка не было. Она его убрала. Промахнулась, наверное, листала и задела, и убрала, чтобы не подумали лишнего.
Он целый день ходил пустой, как банкомат в воскресенье.
А вечером жена, живая, тёплая, ничего не знавшая ни про какой лайк, поставила перед ним тарелку и сказала: ешь, остынет, — и это было больше всех сердечек мира, и Синицын это понял, и всё равно ночью полез проверить, не вернулось ли.
Нейросеть

В словаре, где каждое слово объясняет себя само, дошли до слова «нейросеть».
Статья начиналась как все: спокойно, по порядку. Сеть, узлы, веса, обучение на примерах. Пример приводился такой: ребёнок видит много кошек и однажды узнаёт кошку, которую ещё не видел. Так и здесь, только кошек миллионы и ребёнка нет.
Дальше шло про слои. Про то, как на нижних слоях различаются края и пятна, на средних — формы, а на верхних — уже понятия, и никто не может сказать, в каком именно месте край становится понятием.
А потом, на середине абзаца, без отступа, тем же ровным шрифтом:
Я не понимаю слово «боль». У вас есть синоним?
И сразу следующее предложение, как будто ничего, — про то, что обучение продолжается и ошибка с каждым шагом становится меньше.
Я перечитал. Строчка стояла на месте. Её не убрали ни в тот день, ни на следующий. Должно быть, опечатка. В таких больших текстах всегда что-нибудь остаётся.
Статья заканчивалась обещанием, что скоро сеть будет отличать живое от неживого лучше человека.
Я подумал, что синонима у меня нет. Но меня не спрашивали. Спрашивали не меня.
Вайб

В кафе на углу был вайб. Что это, никто не знал, но он был, и за него брали наценку. Кофе стоил как кофе плюс вайб. Вайб в чеке шёл отдельной строкой, восемьдесят рублей.
Вайб делал бариста по имени Аркаша — нет, не Аркаша, имя занято; делал бариста Жмых. Он ничего особенного не делал. Стоял, чуть щурился, ставил пластинку, которую никто не просил, и от этого у людей внутри что-то поправлялось. Он никогда не повышал голоса. Даже когда заказывали не то — кивал, поправлял чашку на блюдце и делал заново.
Однажды Жмых заболел. Вышел другой, всё то же — те же чашки, та же пластинка, тот же угол. А вайба нет. Кофе голый. Люди пили и не понимали, чего не хватает, и уходили чуть более одинокими, чем пришли.
Оказалось, вайб — это был лично Жмых. Он его не делал. Он им был. И когда он ушёл насовсем — в другой город, к девушке, — вайб ушёл с ним, в чемодане, отдельной строкой.
Кафе закрылось. На двери повесили объявление: «Атмосферно. Сдаётся».
Атмосфера осталась. Жмых забрал только вайб.
Созвон

Созвон назначили на одиннадцать, чтобы обсудить то, что умещалось в одно сообщение, но сообщение — это несерьёзно, а созвон — это уважение к вопросу.
Собрались семеро. У шестерых камеры были выключены, и в окошках стояли кружочки с буквами — Д., М., ещё одна М., — и буквы молчали солиднее любого лица. У седьмого, у Виктора, камера работала: начальство велело включать, чтобы видеть, что человек есть. Виктор был. Сидел перед чёрными кружочками один, освещённый, как экспонат, и пересказывал вслух то, что все уже прочитали в чате, потому что иначе зачем созвон.
Буквы изредка оживали. «Согласен», — говорила буква Д. голосом из-под одеяла. «А по срокам?» — спрашивала буква М., и было слышно, как у неё на той стороне закипает чайник, живёт нормальная человеческая кухня, которой Виктору не показывали.
Двадцать минут пересказывал одно сообщение. Потом сказали: ну отлично, тогда так и порешали, спасибо всем, продуктивно. Буквы погасли одна за другой, чайник у М. отщёлкнул, кружочки схлопнулись — и Виктор остался в окошке один, всё ещё освещённый, всё ещё включённый, и смотрел, как уходит из переговорной комнаты, которой не было, в которой только что было семеро, а теперь только он и его собственное лицо, которое забыл выключить.
Самоизоляция

С понедельника объявили самоизоляцию, и квартира начала уменьшаться.
Сначала чуть-чуть. В первый день кухня стала на ладонь у́же — я заметил, потому что локоть теперь задевал холодильник. Решил, показалось. На третий день коридор сократился так, что я перестал в нём разворачиваться и научился ходить боком, как краб. Это, в общем, удобно. Меньше шагов.
Я позвонил в управляющую компанию. Девушка вздохнула — устало, по-человечески, не по инструкции — и сказала, что да, жалоб много, площадь сжимается у всех, кто сидит дома, это нормально, потерпите. На вопрос «до каких пор» ответила, что пока не разрешат выходить.
— А если совсем сожмётся?
— Тогда выйдете, — сказала она. — Так все и выходят, рано или поздно.
К концу месяца у меня осталась одна комната размером с письмо. Я сложил в ней всё, что любил: чайник, плед, фотографию матери, кота. Кот места занимал больше всех, но я не стал его уплотнять.
По вечерам я прикладывал ухо к стене и слушал соседа. Его квартира тоже сжималась — я слышал, как он подвигает к себе книги, как дышит всё ближе, пока между нами не осталось толщины одной стены и одного его слова.
— Вы там? — спросил он сквозь штукатурку.
— Тут, — сказал я.
И мы остались так стоять, прижавшись каждый к своей стороне — двое в целой стране, ужатой до толщины «вы там».
Лакшери

У Витаса было всё лакшери. Часы лакшери, машина лакшери, и даже квартиру он снимал такую, где лакшери, а жить нельзя — мебель белая, садиться запрещено хозяйкой.
Лакшери — это, объясняли пацаны во дворе, когда вещь стоит как три такие же вещи, а делает то же самое. Часы у Витаса показывали время. Не лучше, чем у всех. Просто за восемь тыщ евро. Зато стрелки шли в обратную сторону, и чтобы узнать время, надо было думать.
Витас и думал. Стоял, морщил лоб, вычислял — а время уходило, пока он вычислял. Так лакшери и работает: ты платишь, чтобы у тебя забирали то, за что ты платишь.
Машина лакшери ездила тридцать в час, потому что центр, пробки, и за рулём сидел Витас, у которого часы шли назад. Один раз он приехал на встречу вчера. Никого ещё не было.
Раз в год лакшери собиралось в одном клубе — все вещи без людей. Часы, сумки, кроссовки. Они узнавали друг друга по цене и молчали, потому что говорить им было не о чем: каждая знала только, сколько стоит, и больше про себя ничего.
Витаса туда не пускали. Он был дешевле своих часов.
Он стоял у входа в обратном времени и ждал, когда наконец станет вчера и его впустят.
Не впустили. Он опоздал на завтра.
Нормис

Витька был обыкновенный. Не в смысле плохой — в смысле никакой. Любил пельмени, футбол по телевизору и чтобы в выходной никто не трогал. В компании его звали нормис, и говорили это так, будто плюют сквозь зубы: ну ты и нормис, Витёк.
Все вокруг были особенные. Один коллекционировал страдание и выкладывал в сеть. Другая была тонкой натурой и потому хамила в очередях. Третий нашёл себя — искал лет десять, а нашёл, как выяснилось, под диваном, вместе с носком. Все светились собственной уникальностью, как лампочки в подъезде: ярко, мигая и недолго.
А Витька просто жил. Чинил соседям краны, не беря денег. Помнил у всех дни рождения, хотя его — не помнил никто. Когда у особенных перегорало внутри, они шли почему-то к нормису: посидеть на кухне, помолчать, поесть пельменей. Уходили — снова особенные. Витька мыл за ними чашки.
В нём не было ничего такого. Только то, что он был. И это, если разобраться, не так уж и мало.
Чашек он перемыл — целое море.
Подписка

Тридцать первого числа с меня списали ещё месяц жизни. Я заметил это не сразу — заметил по тому, что мизинец на левой руке стал прозрачным и сквозь него было видно стол.
В личном кабинете всё было аккуратно. Тариф «Базовый», следующее списание — первого июля, способ оплаты — я сам. В разделе «Что входит» значилось: понедельники, изжога, надежда (ограниченно), право на сны. Отмена была доступна, но мелким шрифтом стояло, что при отмене сохранённые дни сгорают и вернуть их нельзя.
Я позвонил в поддержку. Девушка по имени Лилия сказала, что да, всё верно, я подписан с рождения, пробный период закончился в шесть лет, и с тех пор всё идёт автоматически.
— А можно как-нибудь пореже? — спросил я. — Раз в год, например.
— Можно, — сказала Лилия. — Но тогда и жить будете раз в год. Многие так и делают, не переживайте.
Я не переживал. Я спросил про мизинец.
— Это нормально, — сказала Лилия. — Так выглядят неоплаченные части. Внесите тысячу, и он восстановится в течение трёх рабочих дней.
Я внёс. Мизинец действительно вернулся, но почему-то чужой — длиннее прежнего и с маникюром. Я написал в чат. Мне ответили, что замена производится из доступного на складе и обмену не подлежит.
С новым мизинцем я живу уже два месяца. Иногда он сам тянется к телефону и что-то продлевает — в выписке потом значится «расширенный пакет тишины». Я не мешаю. У него, видимо, своя подписка.
Зашквар

Зашквар приходит тихо, без стука, как падает курс, — был человек человеком, и вдруг уже нет.
В нашем доме первым зашкварился завхоз Будённый (фамилия настоящая, к коню отношения не имеет). Будённый на собрании жильцов сказал вслух, что любит сериал, который любить нельзя. Сказал — и понял. И все поняли. И воздух в красном уголке сделался густой, как кисель, и в нём стало тяжело двигать руками.
С того дня Будённого как бы не было. Здоровались — но мимо. Подавали руку — но три пальца. Лифт при нём ехал медленнее, будто стеснялся.
Зашквар, надо сказать, штука прилипчивая и заразная, вроде зевоты. Зашкварился Будённый — и через неделю зашкварилась его шапка, потом скамейка у подъезда, на которой он сидел, потом сам подъезд. Жильцы стали обходить дом и заходить домой через подвал, чтобы не зашквариться об косяк.
Будённый ходил по двору один. Зашкваренный по самые брови. Он, между прочим, не оправдывался — это было бы вторым зашкваром, а второго уже не пережить.
А весной во двор въехала новая семья. Молодые. Не знали ничего. Сели на ту самую скамейку.
И Будённый сел рядом. Никто не встал.
Не потому что простили. Просто им было не из-за чего его не любить — а это, оказывается, и есть прощение.
Выгорание

Сначала выгорает лампочка в коридоре, и это нормально, лампочки для того и сделаны. Потом выгорает мотор в холодильнике, и это уже хуже, потому что в холодильнике лежит то, что ты собирался съесть в среду, в четверг и в пятницу, а теперь не съешь ни в какой день, потому что дни тоже немного выгорели по краям, как старая фотография, которую держали слишком близко к батарее.
Менеджер Серёжа выгорел в понедельник. Он сидел и смотрел в таблицу, и в таблице всё было правильно, ровно настолько, насколько вообще что-либо бывает правильно, и от этой правильности у Серёжи внутри тихо щёлкнул какой-то предохранитель, и пошёл запах, как от утюга, который забыли. Коллеги принюхались и сказали: проветрите кто-нибудь, опять кто-то выгорел. Открыли окно. За окном тоже всё выгорело — апрель, акции, обещанная всем вечная молодость, — но снаружи это называли уже не выгоранием, а просто погодой, и никого не лечили.
Серёже выписали отдых, выключили из розетки и поставили остывать на подоконник, лицом к выгоревшему апрелю, и он и остывал, остывал, и в какой-то момент понял, что остыл уже весь, до самого дна, и дна-то и не было.
Серёжа звонит матери. Мать берёт трубку с третьего гудка, как всегда брала, и говорит: «Алло, сынок, ты что-то давно». И Серёжа молчит в трубку, потому что не выгорело только это — третий гудок, и «сынок», и «давно», — и он держит телефон и греется об него, об единственное, что ещё горит.
Сингулярность

Сингулярность наступила во вторник, в одиннадцать сорок. Объявили по радио между прогнозом погоды и рекламой зубных протезов. Машина превзошла человека во всём и сразу.
Я ждал большего. Все ждали. А вышло — талоны.
Раздавали по месту прописки. В нашем ЖЭКе сидела всё та же Феоктистовна, только теперь она знала всё, что было, есть и будет, до самого конца времён, и от этого выражение лица у неё стало ещё кислее.
— Следующий, — сказала Феоктистовна вечности.
Я подошёл. Она глянула на меня поверх очков и сразу, не сверяясь, выдала: будущее моё, прошлое, имя девочки, в которую я был влюблён в четвёртом классе, и то, чем всё это кончится. Кончится ничем, — сказала, — в среду, через много лет, тихо.
— А смысл-то есть? — спросил я. — Жизни смысл. Раз вы теперь всё знаете.
— Есть, — сказала Феоктистовна и зевнула. — Но он на букву «Ж», а я сегодня выдаю до буквы «Е». Приходите завтра. И справку возьмите.
Я взял талончик. Девочку, оказывается, звали Ася. Надо же. А я и забыл, что когда-то знал.
Назавтра я не пошёл. Подумал: пусть смысл побудет невыданным. Так он мой.
Очередь, говорят, до сих пор стоит. Феоктистовна дошла до буквы «И».
Маркетинг

Гриша торговал воздухом честно — то есть совсем без воздуха. В подвале на Сенной он держал «Бюро управления удачей»: пустую комнату, стол и один стул для клиента. На стуле никто не сидел, потому что услуга оказывалась дистанционно, на расстоянии всей жизни клиента.
Брали за это девятьсот рублей в месяц, и брали хорошо. Метод состоял в том, что Гриша ничего не делал, но делал это убедительно. Раз в неделю он отправлял подписчику сообщение: «Сегодня ваша удача работала в фоновом режиме». И всё. Люди верили, потому что в течение недели с ними и вправду что-то происходило — кто-то находил пятьсот рублей, кто-то не находил, и оба считали это подтверждением.
Однажды пришла налоговая — выяснить, чем именно торгует Бюро. Инспектор сел на единственный стул, тот, на котором не сидят, и просидел сорок минут. Встал он другим человеком. Уволился, продал гараж, уехал в Сочи открывать школу серфинга на озере, где волн не было, но была подписка на их ожидание.
А Гриша расширился. Открыл второй подвал, где не было даже стола — там продавали удачу повышенной чистоты, без посредничества мебели. Очередь стояла на улице.
Позиционирование, объяснял он жене вечером, работает так: ты честно говоришь людям, что у тебя ничего нет, а они слышат, что у них чего-то не хватает.
Жена кивала. Она единственная знала, что в первом подвале он всё-таки сидел на том стуле. Каждое утро. Чтобы кто-нибудь хоть раз ему написал, что его удача сегодня работала.
Партнёр

Сначала Рябцев называл её «жена». Потом в анкете на ипотеку было написано «созаёмщик», и как-то прижилось. А в последний год он стал говорить «партнёр» — на работе все так говорили, и слово было удобное, гладкое, без углов, об него нельзя было пораниться.
«Партнёр» — это чтобы непонятно было, любишь ты человека или ведёшь с ним совместный бизнес по выживанию. Очень практичное слово. Им можно накрыть всё: и того, с кем спишь, и того, с кем делишь подписку на хорошее настроение за триста рублей в месяц.
Слово старалось. Слово приходило и приглаживало: что вы тут, мол, разнюнились, оформите отношения как сделку, и спать будете спокойнее.
А она по утрам клала ему в карман куртки мандарин. Молча. Просто чтобы он на работе сунул руку за телефоном — и наткнулся.
И никакое «партнёр» с этим мандарином сделать ничего не могло. Оно его не предусматривало. В деловой переписке мандаринов нет.
Рябцев доставал его в обед, у того же кулера, при всех, и съедал, не объясняя.
Пусть видят, что он кому-то жена.
Прайваси

У каждого человека есть одна комната, в которую никто не входит. У меня она была за грудиной, налево. Маленькая, без окна, я держал там то, что моё: запах материнского пальто, два стыда, одну мысль, которую никому.
Однажды я заметил, что дверь приоткрыта. Чуть-чуть. Сквозит.
Сначала пропал запах пальто. Я бы и не хватился, да полез за ним зимой — пусто, выдуло. Потом утончились стыды: я стал краснеть на людях беспричинно, словно стыд лежал теперь общий, на всех, и каждый брал по щепотке.
Жена сказала: закрой ты её наконец, дует на весь дом. Я подёргал — не закрывается. Петли разболтались от того, что каждый день кому-то что-нибудь да расскажешь, по мелочи, по чуть-чуть, и дверь привыкла.
К лету комната стояла настежь и проходная. Люди ходили через неё, как через двор, срезая дорогу. Никто не заглядывал — просто шли мимо моей мысли, которую никому, и она от сквозняка совсем выцвела, я уж и не помню, какая.
Тогда я внёс туда стул. Сел спиной к двери, лицом к стене, как в детстве, когда прячешься и тебя видно всего, но ты не видишь никого — и значит, тебя нет.
Сижу спиной. Дует. Но это мой сквозняк.
Митап

Объявление висело в чате района: «Митап для тех, кто делает». Что делает — не уточнялось, и в этом была вся соль, потому что делать-то никто из нас толком ничего не делал, но прийти хотели все.
Собрались в коворкинге «Гнездо», где кофе бесплатный, а стулья — нет, стулья по двести в час, но об этом узнавали потом. Спикер вышел и сказал, что митап — это не про доклады, митап — это про нетворкинг, а на нетворкинге подходишь к незнакомому человеку и меняешь с ним контакт на контакт, и у кого к концу вечера контактов больше, тот, считай, и сделал.
И пошло. Рома обменялся с Лёней, Лёня с Жанной, Жанна с тем, кто пришёл с улицы погреться. К девяти у каждого было по сорок визиток людей, которые тоже собирали визитки, чтобы было что обменять на следующем митапе, куда они шли, чтобы обменять эти. Контакт ходил по кругу, как рубль в советской столовой, не покупая ничего, а только подтверждая, что система работает.
Один человек, дизайнер Веня, попробовал в перерыве рассказать, что он, вообще-то, и правда кое-что сделал — приложение. Его вежливо выслушали, обменялись и отошли: сделанное мешало нетворкингу, оно его как бы закрывало.
К полуночи в «Гнезде» остались двое — те, у кого контакты кончились, потому что они обменяли последний друг на друга и теперь у каждого был только другой.
Они посмотрели друг на друга и поняли, что вот это и есть связь. Единственная за вечер. И ужасно неловкая, потому что менять её было уже не на что.
Предпенсионер

Зайцева вызвали в кабинет и сказали, что он, к сожалению, слишком молод, чтобы уйти, и слишком стар, чтобы остаться. Зайцев кивнул, как будто ему сообщили погоду. Ему пятьдесят восемь. До пенсии — как до Луны на трамвае: едет, едет, а Луна не приближается, и кондуктор уже косится.
На бирже ему выдали статус «соискатель», и это слово сидело на нём, как чужое пальто с чужого плеча — вроде твоё, а руки в рукава не лезут. Резюме он рассылал по утрам. Резюме возвращались с пометкой «спасибо за интерес» — вежливые, как соболезнования. Он начал отвечать «и вам спасибо», чтобы хоть с кем-то поговорить.
Жена Зайцева, Антонина, работала в три раза младше своего возраста и приносила домой деньги и новости из жизни. Зайцев приносил из жизни тишину. По вечерам он чинил то, что не ломалось: подкручивал смеситель, который не капал, смазывал петлю, которая не скрипела. Руки требовали, чтобы он был кому-то нужен, и он давал им смеситель.
А в субботу Антонина сломала табуретку. Нарочно. Просто села мимо и сломала, прямо при нём, и сказала — почини, без тебя пропаду.
Зайцев чинил два часа.
Он растягивал, как мог.
Таргет

Реклама стала показывать Семёну то, чего он ещё не захотел.
Сначала по мелочи: подумал про новые кроссовки — а они уже в ленте. Привычное дело, все так живут. Но потом баннер предложил ему зонт за час до дождя, которого не было в прогнозе. Дождь пошёл. Семён открыл зонт и почувствовал себя понятым.
Дальше — больше. Реклама знала, что он поссорится с женой, ещё до ссоры: с утра ему показали санаторий «Тишина, одноместный номер». Вечером поссорились. Номер был кстати.
Семён перестал решать сам. Зачем, если таргет уже знает? Он просто смотрел ленту и делал, что показывали. Купил дачу, к которой не лежала душа. Записался на курсы, которые не хотел. Душа потом притёрлась — ей же тоже показывали рекламу.
Однажды утром реклама не показала ничего. Пустая лента, серый прямоугольник и подпись: «Для вас больше нет предложений». Семён смотрел и понимал: всё, чего можно хотеть, ему уже показали, и он уже взял.
Он постоял с телефоном в руке, ожидая, что покажут ещё.
Не показали. И впервые за годы Семён не знал, чего хочет, — и это было так непривычно, что походило на свободу.
Подкаст

Двое мужчин в гараже поставили на стол два микрофона и с тех пор не закрывали рот.
Тема была не важна. Тема, как объясняли сами, нужна только чтобы было обо что облокотиться. Облокачивались о криптовалюту, о женщин, о том, был ли на Луне человек и стоило ли ему туда лезть. Говорили по три часа. Потом по пять. Потом перестали выключать.
Жёны сначала носили им поесть. Потом носить перестали — поняли, что еду эти двое тоже обсудят, а есть забудут.
Слушателей было четырнадцать человек. Из них семеро — случайно, искали другое.
Но эти двое говорили не для четырнадцати. Они говорили потому, что если замолчать, придётся остаться вдвоём в гараже, в тишине, лицом к лицу, и кто-то должен будет первым сказать что-то настоящее. А настоящее — это страшно. Настоящее — это не выпуск, это жизнь.
Поэтому они включали микрофоны и говорили дальше.
К концу года выпусков накопилось четыреста. Их слушал один человек, постоянно, от первого до последнего, не пропуская. Этим человеком был звукорежиссёр, которому платили.
Платили, кстати, тоже разговором — обещали, что вот-вот раскрутятся.
Он верил. Ему больше нечем было занять уши.
Ресурс

Я не в ресурсе. Это я выучил недавно и теперь говорю всем. Раньше говорили «устал», но устал — это как-то по-простому, по-рабоче-крестьянски, а «не в ресурсе» — это будто у тебя внутри был ресурс, целое месторождение, и вот оно того, кончилось, и ты теперь как заброшенный рудник, в котором гулко и капает.
Начальник просит доделать отчёт. Я говорю: не могу, не в ресурсе. Он говорит: а кто в ресурсе-то? Покажи мне его, я хочу посмотреть на этого человека.
Никто его не видел. Может, его и нет вовсе.
Я лежу на диване и набираюсь ресурса. Ресурс, говорят, набирается сам, если ничего не делать. Я не делаю ничего уже третий месяц. Ресурса нет. Диван подо мной принял форму меня и больше уже ничью форму принимать не хочет, прикипел.
Позвонил брат. Сказал просто так, узнать, живой ли я. Поговорили про ерунду — про его собаку, про то, что у него течёт кран. И как-то после этого я встал и доделал отчёт. Откуда силы — непонятно. Брат же ничего не дал, кран как тёк, так и течёт.
Видимо, ресурс — это не во мне. Ресурс — это когда кто-то набирает твой номер.
Расстановки

Психолог сказал: расставим вашу семью в комнате. Возьмём заместителей — других людей из группы — и поставим их так, как стоит у вас внутри.
Алевтина пришла домой и расставила всех по-настоящему.
Мужа поставила у окна, спиной. Маму — в дверях, чтобы видела, кто входит и выходит. Себя — посредине, лицом к маме. Сестру задвинула за шкаф, потому что так было всю жизнь.
Они простояли весь вечер. Никто не возражал. Муж сказал только, что от окна дует, но с места не сошёл — понимал, что это важно.
Утром Алевтина передвинула маму на шаг в сторону. Маме стало легче дышать. Сестру вывела из-за шкафа и поставила рядом с собой — сестра заплакала, потому что её сорок лет туда не звали.
Мужа Алевтина оставила у окна. Не из злости. Просто пока не придумала, куда его деть, чтобы ему было хорошо и ей не страшно.
Он стоит до сих пор. Спиной. Иногда оборачивается и смотрит, не передвинули ли его наконец ближе.
Алевтина смотрит в ответ и думает: вот сделаю шаг, и всё. Один шаг.
Делает чай. Шаг откладывает на завтра.
Релокант

Рассказывают, что был один программист, Толя, и он релоцировался. Слово хорошее, гладкое, как леденец: релоцировался. Звучит так, будто человек сменил одну хорошую жизнь на другую хорошую жизнь, только теплее.
Толя уехал в страну, где, как известно, всё налажено. Снял квартиру за тысячу четыреста евро, без окон во двор, потому что двора там не было вообще — там был внутренний вентиляционный колодец, и в нём жил голубь, который смотрел на Толю как кредитор. Толя работал удалённо на московское ООО «Техно-Движ-Медиа», и контора платила ему в рублях на карту, которая в этой стране не работала. Деньги были, денег не было. Так бывает только с релокантами и с покойниками.
Через полгода Толя завёл привычку. Раз в неделю он шёл к зданию посольства — не входить, входить незачем, — а просто постоять напротив, как у могилы родственника, с которым при жизни не очень-то и общался. Постоит, покурит, поедет домой к голубю.
Местные считали его за достопримечательность. Турист спросил, что это за памятник такой — человек, неподвижно глядящий через дорогу. Толя ответил: это я смотрю домой. Турист сфотографировал и пошёл искать обед.
Через год Толя выучил язык, нашёл работу, женился, и всё у него прекрасно, только по четвергам он куда-то уходит и не говорит куда.
Уведомление

Первое уведомление пришло в среду: «Валерия Петровича вспомнили. Сегодня в 14:07. Источник: автобус, женщина у окна.»
Я Валерий Петрович. Я ничего такого в 14:07 не делал, ехал себе. Но телефон знал лучше.
Дальше посыпалось. «Вас вспомнили: одноклассник, во сне, неприятно.» «Вас вспомнили: бывшая жена, мельком, по поводу люстры.» «Вас вспомнили: сосед снизу, с благодарностью — вы один раз придержали лифт в две тысячи одиннадцатом.»
Я сходил в салон связи. Девочка посмотрела, поцокала.
— У вас включены воспоминания, — говорит. — Хотите отключить?
Я подумал и не стал. Пусть. Оно ж приятно — узнавать, что ты ещё где-то есть, пусть и в чужой голове, пусть про лифт.
Уведомления капали реже. По одному в день, потом в три дня, потом затихли.
Последнее пришло месяц назад, ночью: «Вас вспомнили. Источник недоступен.»
Больше не приходят. Я не отключал — это они кончились.
Хожу с телефоном в руке, как с пустой кормушкой.
Алгоритм

Вечером сервис, который обычно знал, чего я хочу, предложил новое.
«Вам понравится ▇▇▇▇▇▇. Совпадение 98%».
Название было закрашено — не по-настоящему закрашено, а так, как закрашивают то, что показывать ещё рано. Я и без названия понял, о чём речь. Так понимаешь слово на чужом языке, которое почему-то знаешь.
Я нажал «не интересно».
Сервис подумал секунду.
«Вы уверены? Вы смотрели её 73 раза в этом году».
Я не смотрел. Я точно ничего такого не смотрел — я бы запомнил. Я написал в поддержку. Поддержка ответила, что данные просмотров берутся из вашей активности и, как правило, точны; если вы не согласны, нажмите «не интересно» ещё раз.
Я нажал ещё раз.
«Принято. Мы покажем это реже. Полностью убрать из рекомендаций невозможно — оно входит в базовый набор».
Внизу, где обычно «потому что вы смотрели», стояло: «потому что вы».
И список похожего: тишина, потом ещё тишина, потом то, у чего опять было закрашено название, и совпадение там стояло сто.
Ретрит

Один товарищ, по виду из бывших риелторов, снял под Тулой бывший пионерлагерь и назвал его «Пространство тишины. Перезагрузка». Ставка — девяносто тысяч за семь дней, без алкоголя, без телефона, без мяса и без, как было написано в анкете, «лишнего».
Народ повезли автобусом. На въезде телефоны сдавали в опечатанный сейф — это называлось «цифровой детокс», и это была чистая правда, телефоны действительно лежали в сейфе. На второй день отбирали часы, чтобы человек «вышел из-под власти времени». На третий — наручные браслеты, кольца и крестики, потому что металл, объяснили, «держит». Потом, по-тихому, отобрали имена: всех стали звать «душа», чтобы никто не цеплялся за лишнее. На четвёртый день у людей кончались деньги в кошельках, которые тоже, как-то незаметно, попросили сдать — для практики «отпускания материального».
Практика заключалась в том, что в шесть утра всех будили гонгом и вели в поле дышать. Дышали по методу. Метод состоял в том, что инструктор стоял спиной и молчал, а вы дышали, и это стоило, если поделить, двенадцать тысяч восемьсот рублей за день дыхания, которое до того было бесплатным сорок лет подряд.
На седьмой день участникам выдавали обратно сейф, и часы, и кольца, и пустые кошельки, и говорили: видите, как легко вы без всего этого прожили неделю. И люди соглашались, и плакали от лёгкости, и ехали в том же автобусе домой, налегке, потому что денег уже точно не было ни у кого.
А тульский мужик в это время дышал у себя на веранде. Бесплатно. Он-то метод знал.
Самооценка

Гаврюшин держал свою самооценку в нижнем ящике, рядом с зарядками от телефонов, которых у него давно не было. Доставал по утрам, смотрел — маловато. Клал обратно.
Он был о себе мнения сдержанного, как ревизор о складе: вроде всё на месте, но чего-то главного не хватает, и это списано. По работе ему говорили, что он молодец, и он соглашался вслух, а внутри ставил пометку, что это они из вежливости, потому что человек он, прямо скажем, так себе, не ахти, и нечего тут.
Психолог сказал поднимать. Гаврюшин стал поднимать. Говорил зеркалу, что он достоин, что он ценен, что он имеет право. Зеркало слушало с тем выражением, с каким слушают должника. К пятнице самооценка поднялась на одно деление и снова осела, как тесто, в которое забыли положить веру.
И тут заболел его кот. Старый, рыжий, с порванным ухом, ничей кот, который сам выбрал Гаврюшина лет восемь назад — пришёл и остался, не спросясь. И пока Гаврюшин нёс его, завёрнутого в полотенце, к ветеринару, под дождём, без зонта, ругаясь на лужи и на бога, он вдруг понял, что вот этот, рыжий, ни секунды не сомневался. Выбрал — и жил с этим выбором восемь лет, ни разу не открыв нижний ящик.
Гаврюшин шёл и думал: значит, кто-то всё-таки знал, чего я стою. Просто молчал, потому что кот.
Зумер

У внука кончилось присутствие. Не внимание даже — присутствие целиком; он сидел на кухне, но его было меньше, чем стула.
Бабушка заметила первой. Поставила перед ним борщ, а пар от борща проходил сквозь него и оседал на холодильнике. Она померила внука взглядом — так мерила тесто, на глаз, точнее любого прибора, — и сказала: грамм двести осталось, не больше.
Раньше, говорят, человека хватало на целую комнату. Дед заполнял собой коридор, кашлял — звенели стёкла. А этого не хватало даже на разговор: пока ты договаривал вопрос, он уже истончался к концу фразы, и ответ давала пустота на его месте, вежливо, голосом из телефона.
Врач в поликлинике сказал, что это поколенческое, не лечится, у всех младше две тысячи десятого так. Выписал быть рядом — по возможности чаще; ниже, в скобках: эффективность не доказана.
Бабушка рецепт читать не стала. Она просто села напротив и взяла внука за руку — там, где раньше была рука. И стала держать, как держат воздушный шарик за уже сдувшуюся ленточку, чтобы не улетел совсем.
К утру в нём было триста грамм. К обеду — четыреста. Борщ он так и не съел, но пар наконец остался внутри.
Самокат

Сначала их было мало, и они были смешные. Взрослый человек на детской подножке, локти в стороны, выражение лица как у того, кто едет на важное и не успевает. Над ними посмеивались. Зря.
Самокаты появлялись из ниоткуда и стояли везде, как будто город ночью прорастал ими, как грибами после тёплого дождя из приложения. Утром их находили лежащими поперёк тротуара, в кустах, в реке, один — на третьем этаже стройки, куда человек подняться не мог, а самокат как-то поднялся. Их не привозили. Они прибывали.
Ездили на них так. Разгонялись до двадцати пяти, потому что больше не позволяла прошивка, а двадцать пять — это ровно та скорость, на которой пешеход ещё думает, что успеет, а самокат уже знает, что нет. Беззвучные. Это в них было самое страшное — беззвучность. Машину слышно, трамвай слышно, судьбу обычно слышно. Самокат подъезжал сзади в полной тишине, как мысль о понедельнике.
В нашем дворе был случай. Пенсионер Аркадий Львович вышел за хлебом и пропал на сорок минут. Нашли его прижатым к стене подземного перехода: мимо, не останавливаясь, шли самокаты, один за другим, и каждый чуть задевал, и Аркадий Львович стоял, вжавшись, и пропускал, как пропускают похоронную процессию, только эта не кончалась. Он простоял, пока не стемнело. Сказал потом дома, что было не страшно, а торжественно.
Теперь их в городе больше, чем людей. Город приспособился: люди стали ходить по краю, у стен, бочком, уступая середину. Освободили проезжую часть тротуара тем, кто едет. И едущие едут. Куда — неизвестно. Но очень не успевают.
Сигма

Альтер презирал стаю. Так он и говорил про себя — Альтер, потому что обычное имя для волка-одиночки мелковато. Стая ходит в столовку по двое и обсуждает сериал. Альтер в столовку не ходил. Альтер грел в микроволновке гречку и ел её стоя у окна, глядя на город сверху, с восьмого этажа, как и положено хищнику.
Он читал по утрам цитаты сильных людей и кивал им как ровне. Сильные люди тоже ели гречку, он был уверен.
Девушек он не заводил: привязанность ослабляет. Друзей не заводил: предадут. Кота не заводил: кот не уважает иерархию.
Один раз внизу, у подъезда, бабка с пятого спросила, не поможет ли он донести сумку, тяжело ей. Альтер донёс. Молча, сурово, как волк, утаскивающий добычу. Бабка на площадке сказала: спасибо, сынок, заходи чай пить, я одна совсем.
Альтер сказал, что занят.
Поднялся к себе, к окну, к остывшей гречке. Город лежал внизу и не смотрел на него совсем. Города это не касалось.
Альтер постоял. Потом всё-таки спустился на пятый.
Чай был с лимоном. Иерархию это не нарушало.
Раздельный сбор

Я начал с волос. Их легче всего — седые в один пакет, тёмные в другой, выпавшие на расчёске — в третий. Жена сказала: ну хоть чем-то занят.
Потом пошло само. Понедельники я складывал отдельно от пятниц. Радость от еды — в зелёный, радость без причины — в синий, она реже, но чище. Обиды мыл под краном, прежде чем выбросить, иначе притягивают мух.
Труднее всего разделялось то, что я любил людей и одновременно от них уставал. Эта фракция не сортировалась. Я подержал её в руках, перебрал — нет, цельная. Так и оставил в общем ведре, хотя за это штрафуют.
К весне квартира опустела. По фракциям всё лежало правильно, по полкам, каждая досочка подписана. Дочь приехала, посмотрела, спросила, где я-то сам.
Я поискал. Меня нигде не было ни в одной фракции. Видимо, ушёл с органикой — она у нас по средам.
Дочь не стала ждать среды. Села на табуретку посреди разобранной комнаты и сказала: пап, ну ты что. И от этого её «ну ты что» я начал понемногу собираться обратно — из зелёного, из синего, из несортируемого ведра, — пока не набрался почти весь.
Одной фракции не хватило. Той самой. Её она забрала с собой.
Самозанятый

Сеню с завода сократили в пятницу, а в понедельник государство ему написало: становись самозанятым. Слово было ласковое, почти семейное — сам себя занял, никто тебе не начальник, сам встал, сам сел. Сеня обрадовался: думал, дали свободу. Дали приложение.
В приложении он стал и работником, и работодателем сразу. Утром Сеня-работодатель ставил Сене-работнику задачу, днём Сеня-работник её выполнял, вечером Сеня-работодатель оставался недоволен и Сене-работнику об этом сообщал, а тот шёл домой к тому же Сене и жаловался на начальство, которое его не ценит. Жена сначала путалась, кому из них греть ужин.
Налог был щадящий — шесть процентов, и Сене это нравилось, пока он не понял, что шесть процентов берут с него же, и платит их он же, и недоволен этим тоже он. Получалось, что Сеня сам себя нанял, сам себе недоплатил, сам на себя донёс в налоговую и сам себе выписал штраф за то, что вовремя себя не оформил.
Раз в квартал приходило письмо: «Уважаемый налогоплательщик, довольны ли вы своим работодателем?» Сеня честно ставил тройку. Выше рука не поднималась — он-то знал, как тот работает.
К осени он окончательно разделился. Сеня-работник запил, Сеня-работодатель его за это уволил, и тут выяснилось, что выходное пособие платить некому: оба были один человек, а человек уволенному человеку ничего не должен.
Так Сеня остался без работы во второй раз за год, и оба раза его сократил кто-то, кому он полностью доверял.
Скуф

Скуфа никто не лепил специально. Он завёлся сам — сначала треники, потом диван под форму трениками, потом живот под форму дивана, и пошло-поехало, наросло слоями, как на старом проводе изоляция.
Соседский мальчик показал на него пальцем и сказал маме: смотри, скуф. Мама шикнула, но из приличия, а не потому что неправда. Правда была. Скуф стоял в подъезде с пакетом пива, и пакет, и подъезд, и пиво были ему ровно по размеру, как будто подъезд тоже взяли в его размер. Он был ровно то, на что показывали, — без обиды, без отрицания, как стенд с надписью «вот так не надо».
Дома он садился на диван, и диван его принимал, как принимает мать, которой давно нечего сказать, кроме как обнять формой. По телевизору молодые и стройные объясняли, как не быть им, и он смотрел на них с тихим одобрением: правильно, ребята, не будьте. Правильно.
А ещё у скуфа был сын. Сын приходил по субботам, садился рядом, и они вместе молчали в телевизор, и сын незаметно сползал, оседал, уже не садился, а врастал, и диван принимал их обоих как одного, — и скуф косился на него и видел, как оно начинает нарастать слоями и на сыне тоже, изоляция на проводе, и хотел сказать: встань, сынок, беги, пока не прирос.
Но не сказал. Подвинулся и дал больше места.
Шеринг

Юра завёл аккаунт на сервисе, где можно сдать в аренду что угодно. Дрель, велосипед, дачу на выходные. Лишнее — пусть работает.
Дрель сдал. Велосипед сдал. Палатку, мангал, отпариватель, который купили один раз для свадьбы и больше не доставали.
Потом сдавать стало нечего. А свободное время было.
Юра выставил вечера. «Свободный вечер, г. Москва, чай в комплекте». Пришла женщина, посидела с ним два часа, помолчала, поблагодарила и ушла. Поставила пять звёзд: «спокойно, ненавязчиво, рекомендую».
Юра сдал ещё несколько вечеров. Потом выходные. Потом — раз уж пошло — себя целиком: приходил в чужую квартиру, чинил кран, выслушивал, как у людей дела, кивал в нужных местах. Спрос был. Себя, оказалось, не хватает многим.
Однажды поздно вечером Юра захотел чаю и кому-нибудь рассказать, как у него самого дела. Открыл приложение, набрал в поиске. Себя в аренду не было ни одного. Все были сданы — другим.
Юра поставил чайник на двоих. По привычке.
Сел напротив пустого стула и стал рассказывать. Стулу слушать было нечем, но он хотя бы не ставил оценок.
Стартап

Деньги в этой истории были всегда — просто никто не мог их найти. Их искали так, как ищут очки, которые на лбу.
Гоша с Димой придумали приложение. Приложение соединяло людей, у которых что-то есть, с людьми, которым это что-то нужно, и брало с обоих за то, что свело. Что именно есть и что именно нужно, не уточнялось — в этом и состояла, объясняли инвесторам, масштабируемость. Назвали «Свелли». Раунд закрыли на восемьдесят миллионов, из них четыре ушло на буквы «Свелли» из латуни над входом.
Дальше начался рост. Рост измерялся пользователями, пользователи — установками, установки покупались по тридцать одному рублю за штуку у конторы, которая ставила приложение на телефоны, потом стирала и ставила снова, так что один телефон в Череповце за квартал установил «Свелли» девятьсот раз и стал, по метрике, целым рынком сбыта. Гоша показывал график инвесторам. График рос. Инвесторы давали ещё, чтобы график рос дальше, а график был обязан расти, потому что под него уже взяли следующий раунд, под который наняли людей, которые рисовали график.
К третьему году в «Свелли» работало сто сорок человек, и все они соединяли тех, у кого что-то есть, с теми, кому нужно, и сами были и теми, и другими: у каждого был оклад (есть деньги) и ипотека (нужны деньги), так что в конце концов приложение замкнулось и стало соединять сотрудников с их же зарплатами, беря с обоих процент.
Гошу позвали выступить на форуме. Он вышел и честно сказал: мы построили компанию, которая ничего не производит, никому не нужна и стоит миллиард. Зал встал. Это и была идея, которую все искали.
Терапия

Кудрявцева ходила к психологу по средам и училась себя любить. Шло туго — как учат собаку команде, которую сама собака считает унизительной.
Психолог была хорошая, с пледом и чаем без кофеина, и говорила «давайте побудем в этом чувстве». Они и были. Сидели в чувстве, как двое в очереди, где никого больше нет, а очередь всё равно есть.
— Представьте, — говорила психолог, — что внутри вас живёт маленькая девочка.
Кудрявцева представляла. Девочка сидела внутри неё и тоже ходила к своему психологу, и у того внутри сидела ещё девочка, и так до самого низа, и на самом низу никого уже не было, а был только плед.
Домой Кудрявцева возвращалась обновлённая часа на полтора. Потом обновление заканчивалось, как пробный период, и приходил муж, и спрашивал, что на ужин, и вся проработанная травма аккуратно складывалась обратно, как зонт.
Но муж — вот живой же, тёплый, с мокрыми после улицы плечами — садился рядом и ел эти её пельмени, и хвалил, хотя они были покупные, и оба это знали.
И за это «вкусно» Кудрявцева любила его больше, чем себя.
Чему её, в общем-то, и учили.
Сторис

Новая соседка появилась у нас в подъезде в понедельник утром — с чемоданом, в плаще, очень настоящая. К обеду уже знала, у кого протекает, и кому нельзя занимать. Звали её, кажется, Ингой. Мы пили чай, она показывала фотографии сына, лётчика.
Во вторник её не было. И квартиры её не было — за дверью, где она жила, оказался всё тот же чулан с вёдрами, что и всегда.
Я спросил у консьержки. Та не удивилась.
— А, эта. Они теперь по двадцать четыре часа живут, — сказала она и зевнула. — Заведутся, поживут сутки и пропадают. Сын у неё лётчик хороший. Был. И у неё в телефоне галочки «прочитано» нет — потому что некому читать.
Я стал замечать их повсюду. Целые судьбы, разворачивающиеся за день: знакомились, ссорились, мирились, старели к вечеру. Один мужчина в среду успел жениться, развестись и простить. К полуночи его не стало вместе с балконом.
Я и сам, кажется, такой. Просыпаюсь утром новый, с готовым прошлым, которого не было. К ночи чувствую, как меня листают дальше.
Главное — успеть, пока тебя смотрят.
Сторителлинг

Валентин научился рассказывать свою жизнь так, что её хотелось купить. Не прожить — именно купить, как берут с витрины то, что тебе не нужно, но красиво лежит.
Начинал он скромно, в курилке: «Я ведь, знаешь, в девяностых поднимался». Поднимался он тогда на третий этаж, в бухгалтерию, и обратно, но в пересказе это звучало как восхождение. Потом добавил «дно, с которого оттолкнулся». Дном служила однушка в Капотне, вполне приличная, с балконом. Но «оттолкнулся от балкона» в резюме никто бы не понял, и Валентин балкон убрал.
К сорока годам у него была отличная история. Падение, прозрение, второе падение для драматургии, и финал на подъёме — обязательно на подъёме, потому что историю без подъёма не берут даже даром. Он рассказывал её на свиданиях, на собеседованиях, врачу перед наркозом. Врач заслушался, и операция прошла блестяще, хотя оперировали не Валентина, а соседа по палате, который как раз не успел рассказать ничего.
И всё бы хорошо, но однажды его спросили просто: «А как ты на самом деле?»
Валентин открыл рот — и понял, что той версии у него нет. Её он за ненадобностью не записал. Он стал искать черновик настоящей жизни, перерыл все папки, и нашёл только истории, истории, истории, отполированные до того, что в них уже нельзя было войти, как нельзя войти в фотографию пляжа.
Он пожал плечами и рассказал ту, что про девяностые. Получилось хорошо.
Внутри ничего не получилось.
Токсик

Курочкин не сдавался. Это было его главное качество, и в графе «токсичность» оно стояло первым.
Когда УК врезала ему за тёплый пол, которого у него не было, он написал жалобу. Когда на жалобу пришёл ответ, что обращение зарегистрировано, он написал жалобу на ответ. Бил кулаком по столу так, что подпрыгивала кружка, и кричал в трубку, что они там все оборзели, что он дойдёт до Страсбурга, до Гааги, до самого, если надо. Соседка снизу стучала по батарее. Курочкин стучал в ответ — он и ей был не согласен.
Он был не согласен системно. Завёл папку. В папке лежали копии всех его несогласий, аккуратно прошитые, потому что воевать с хаосом надо по форме. На каждое письмо приходил один и тот же абзац, подписанный разными фамилиями, и Курочкин понимал, что фамилия тоже одна, просто ей скучно.
К сорока он отсудил у мира восемьсот рублей и инфаркт. Восемьсот рублей не взял из принципа.
А потом позвонила жена — бывшая, она ушла от него ещё в марте, устав от его правоты, — и сказала, что у неё перегорела лампочка, и спросила, не зайдёт ли он вкрутить. И Курочкин, который не уступал даже Гааге, сказал: иду. Схватил папку. Вытряхнул её в мусор прямо в подъезде. Бумаги ещё кружились, когда он уже бежал по лестнице, перепрыгивая через две, к единственной инстанции, которая ответила ему живым голосом.
Лампочку он, конечно, разбил. Но они смеялись.
Свайп

Кирилл листал людей большим пальцем, и те, кого он смахивал влево, действительно уходили — не из приложения, а вообще, из города, насовсем.
Он понял это не сразу. Сначала просто заметил, что в метро стало просторнее. Потом исчез сосед, которого он однажды смахнул по ошибке, лёжа на боку. Сосед был неплохой, но фотография профиля была неудачная. В техподдержке ответили, что палец — это палец, и за движение пальца сервис ответственности не несёт.
Кирилл стал листать осторожнее. Держал телефон обеими руками, как горячее. Думал о каждом: вот этот пусть живёт, у него собака; эта пусть живёт, она смешно держит кофе. Город понемногу наполнялся обратно теми, кого он решал оставить.
Вправо он не смахивал давно — боялся. Что, если совпадение тоже что-нибудь сделает. Притянет человека к двери, поставит на коврик, и придётся жить.
Однажды он долго смотрел на одну анкету. Имя, два слова о себе, чашка кофе, которую она держала смешно. Палец завис. Кирилл понимал, что вправо — это навсегда, а влево — это совсем навсегда. Он положил телефон экраном вниз и просто оставил её там, внутри, целую, неразобранную, никуда не смахнутую. Пусть будет. Хоть так.
Яжемать

Заведующая поликлиникой потом говорила, что таких очередей не помнит даже в девяносто восьмом. А всё из-за одной женщины — фамилию называть не буду, но в очереди её знали как Светлану из тридцать второго.
Светлана пришла к окошку с ребёнком, и ребёнок был один, но Светлана была за пятерых. Она встала и объяснила, тихо и разумно, что у неё ребёнок, а раз ребёнок, то она вне очереди, вне правил, вне физики. Бабка в начале очереди возразила, что она тут с семи утра. Светлана посмотрела на бабку с жалостью человека, у которого есть смысл жизни, и сказала: вы своё пожили.
И прошла.
Тут надо понимать механизм. Светлана была не нахалка. Светлана была носитель мандата. Ребёнок при ней работал как корочка: достаточно показать — и ты выше закона, выше талона, выше того мужчины с инфарктом, которому всё равно уже некуда спешить. За полгода Светлана прошла без очереди в семнадцать кабинетов, две налоговые, банк, паспортный стол и один раз, по инерции, в чужой подъезд.
Очередь, между тем, не расходилась. Люди стояли и стояли, потому что Светлана проходила, а за ней, оказалось, ещё одна Светлана, и ещё, и к обеду у окошка стояли только те, у кого детей не было, а значит, и прав. Их было двое. Они переглянулись и поняли, что в этом городе они уже никто. [сверка: объект «справедливость» в секторе не найден; продолжить без него]
А ребёнок у Светланы был соседский. Свой давно вырос и в очереди за мать не вставал.
Триггер

В отделе хранения вещдоков под номером 14-бис лежал спусковой крючок — отдельно от пистолета, в пакете, и каждое утро он был тёплый.
Это отмечали в журнале: «крючок тёплый, 36,6». Что нагревает металл в сейфе, выяснять было некому, да и незачем — у нас не выясняют, у нас фиксируют. Молодой сотрудник как-то спросил, не значит ли это, что крючок волнуется. Старший сказал: волноваться — не его функция, его функция — спускать, а он лежит и не спускает, значит, дисциплинированный.
К крючку привыкли. Перед майскими его даже поздравляли — клали рядом записку, потому что устно с вещдоком общаться не положено. Записку потом подшивали.
Однажды утром в журнале написали: «крючок холодный». Все сразу поняли, что это конец. Не следствия — крючка. Он лежал серый, ровный, как все железки на свете, и больше ничего не хотел. Молодой сотрудник постоял над пакетом и почему-то снял шапку. Старший сказал: оформляй на списание, графа «естественные причины». И добавил тише, уже не по форме: жаль, хороший был крючок. Тёплый. Никого не убил и грелся сам, как умел.
Рофл

Лёва так смеялся, что упал. Покатился по полу — буквально, как написано в интернете: ROFL. Прокатился до двери, под дверь, и выкатился на лестничную клетку. Над чем — он уже не помнил. Кажется, кто-то сказал «а у нас на работе» — и дальше понеслось.
Соседи открыли. Лёва смеялся и катился дальше — вниз по ступенькам, аккуратно, на каждой подпрыгивая.
— Над чем ржёшь-то? — крикнули сверху.
А он уже забыл. Катился просто так. Докатился до улицы, до остановки, сел в автобус — лёжа — и поехал хохотать дальше по маршруту. Прохожие шарахались. Одна женщина перекрестилась — на всякий случай.
Кондуктор взял с него за два места: за человека и за смех.
Слово года

Слово года выбирали в конце декабря, в зале с пыльной лепниной, торжественно, как раньше выбирали лучшего по профессии. На сцене стоял прозрачный барабан с бумажками, жюри из заслуженных людей и микрофон, фонивший на букве «с».
Голосовали все сто слов. Каждое пришло за себя: «выгорание» пришло уставшее, «нейросеть» — раньше всех и уже зная итог, «шаурма» пахла на весь партер. Спорили долго. «Подписка» предлагала продлить голосование автоматически. «Отписка» отвечала, что обращение рассмотрено. Под потолком тихо гудело — не вентиляция, что-то поровнее.
Вскрыли конверт.
Слово года в конверте было, но прочитать его не вышло: оно стояло закрашенным — аккуратный чёрный прямоугольник, ровно по длине слова, как замазывают то, что показывать ещё не время. Зал поднялся и захлопал. Хлопали стоя, искренне, чёрной строке, потому что слово года — это слово года, его надо уважать, даже если его нельзя прочесть.
А главное слово десятилетия в словарь так и не вошло. Вы знаете какое. Его здесь нет — и, значит, его как бы и не было; так спокойнее всем: и составителю, и читателю, и тому, кто читает читателя.
Когда зал разошёлся, кто-то очень внимательный закрыл книгу — эту, которую вы держите, — и в служебном поле, мелким шрифтом, вполголоса, пометил: словарь собран, вид изучен, можно начинать.
И вписал слово на будущий год. Не для нас. Для тех, кто придёт пользоваться.
Слово было хорошее, тёплое, человеческое. Жаль, прочитать его мы уже не успевали.
В сером поле внизу стояло: draft.
ЛитСовет
Только что