Читать онлайн "Осколки кошмаров"

Автор: Дионис Пронин

Глава: "Погреб"

I

Земля под Кадомом — глинистая, влажная, дурно пахнущая. Каждый, кто копал в ней хотя бы на штык лопаты, знает: сначала идёт серый суглинок, потом — оранжевая липкая масса, а на глубине полутора метров начинается чёрный пласт, от которого несёт тухлыми яйцами и чем-то ещё, чему в русском языке названия не дали, потому что люди, которые могли бы его придумать, предпочитали не думать об этом запахе.

Валентин Сергеевич Морозов знал землю. Он знал её лучше, чем собственную жену, лучше, чем собственное тело, — он тридцать два года проработал в местном торфопредприятии, а последние восемь, после закрытия предприятия, копал погреба, септики и могилы. Не официальные могилы — официальные копал экскаватор, а частные, когда кому-то нужно было схоронить что-нибудь побыстрее и без бумаг: падший скот, строительный мусор, а иногда — вещи, о которых не спрашивали.

Ему было пятьдесят восемь, и у него не осталось передних зубов на нижней челюсти. Он говорил, шамкая и присвистывая, и из-за этого некоторые принимали его за простака. Он не был простаком. Он был человеком, который однажды увидел на глубине двух метров то, что изменило его представление о том, что может скрываться под землёй, и с тех пор перестал задавать вопросы.

В тот субботний вечер — пятого сентября, теплый, душный, с низкими тучами, которые повисли над посёлком, как мокрая серая ткань, — Валентин сидел на крыльце своего дома по улице Набережной и курил, глядя, как по переулку проходит неизвестный человек.

Человек был не из местных. Это Валентин определил сразу — по походке. Местные ходят иначе: они знали, где трещины в асфальте, где яма после последнего ливня, и ноги несли их по привычной траектории. Этот шёл ровно, не глядя под ноги, — значит, не знал дороги. Он был высок, в длинном тёмном плаще. Серый рюкзак за спиной, набитый плотно. Лицо — Валентин не разглядел, и потом жалел об этом, потому что если бы разглядел, может быть, успел бы что-то сделать.

— Эй, — окликнул Валентин. — Человек. Тебе куда?

Незнакомец остановился, но не обернулся. Постоял секунду и пошёл дальше — к дому в конце переулка, дому Нины Васильевны Кустовой.

Валентин затушил сигарету о перила, швырнул окурок в жестянку и подумал, что надо бы сказать Нине, что к ней кто-то идёт. Но не сказал. Потом ему снилось, что он не сказал, и он просыпался в холодном поту, и это длилось несколько лет, пока не прошло совсем — потому что прошло всё, что может пройти, когда ты живёшь достаточно долго и достаточно одиноко.

II

Нина Васильевна Кустова была не из тех, кого можно напугать. Ей было сорок девять лет, она похоронила мужа — он замёрз в сарае в две тысячи втором, по пьяному делу, и она не плакала на похоронах, потому что не считала это смертью, а считала освобождением. Она жила одна в кирпичном доме, который построил ещё её отец, держала огород, трёх кур и кота по имени Ломоносов. Кот был рыжий, с оторванным ухом — дрался с собакой соседского, и проиграл, но выжил, и Нина уважала его за это.

В тот вечер она солила огурцы. Третья банка уже стояла на столе, когда в дверь постучали. Не позвонили — в её двери не было звонка — а постучали: три коротких удара, пауза, ещё три.

— Кого там несёт? — сказала Нина, не отрываясь от огурцов.

— Нина Васильевна, — голос снаружи был негромкий, спокойный, мужской. — Мне сказали, вы сдаете комнату.

— Не сдаю, — ответила Нина и нарезала укроп.

— Люди сказали, что сдаёте.

— Люди много чего говорят. Я не сдаю.

Пауза. Потом:

— Нина Васильевна, мне некуда идти. Я заплачу.

Она вытерла руки о полотенце, подошла к двери, открыла.

Человек на крыльце был выше, чем она ожидала по голосу. Лет тридцати пяти, может, чуть больше. Волосы тёмные, коротко стриженные. Лицо — обычное, ничем не примечательное. Но глаза. Нина потом пыталась объяснить, что было не так с его глазами, и не могла. Не цвет, не выражение — что-то другое. Что-то такое, от чего хотелось проверить, заперта ли дверь. Но дверь была открыта, потому что она только что её открыла.

— На сколько? — спросила Нина.

— Недели на две. Может, больше.

— Тысячу в день. Кухней не пользуюсь после восьми. Туалет на улице.

— Хорошо.

Он вошёл. Нина отметила, что рюкзак у него тяжёлый — лямка врезалась в плечо, и он слегка накренился под весом. Но не сказал «позвольте помочь», не попросил чай, не начал рассказывать, откуда он. Просто спросил:

— Какая комната?

— Вторая дверь направо. Постельное меняю по субботам.

Он кивнул и пошёл по коридору, и Нина вдруг поняла, что даже не спросила, как его зовут. Потом подумала: «Ну и ладно. Через две недели уйдёт».

III

Ломоносов не пошёл в комнату к постояльцу. Ломоносов, который нагло заходил в каждый угол дома, который спал на чужих подушках и ел из чужих тарелок, не вошёл к нему в комнату. Нина заметила это на второй день, когда постоялец ушёл из дома — куда, она не знала, — и она заглянула в его комнату: постель не тронута, рюкзак стоит у стены, закрытый. Ломоносов сидел в коридоре у двери и не двигался. Она открыла дверь, позвала: «Ломоносов, ну-ка!» Кот повернул голову и посмотрел на неё так, словно она просила его войти в огонь.

— Дурында, — сказала Нина и закрыла дверь.

На третий день постоялец вернулся поздно. Нина уже легла, но услышала, как он прошёл по коридору. Его шаги были странно ровными — не как шаги усталого человека, который долго шёл, а как шаги того, кто вообще не устаёт. Ровный метроном. Левый, правый, левый, правый, одинаковый интервал.

Она встала, вышла в коридор. Он стоял у окна в кухне и смотрел на улицу. Плаща на нём не было — простая чёрная футболка, и Нина увидела, что предплечья у него покрыты шрамами. Не татуировкой — шрамами. Мелкими, частыми, как будто кто-то много раз проводил по коже чем-то острым, но не глубоко, — в одном направлении, от запястья к локтю, — и шрамы были старые, белые, и их было много. Десятки. Сотни.

— Не спится? — спросила Нина.

— Нет, — ответил он, не оборачиваясь.

— А кушал?

— Нет.

— Там картошка в кастрюле. Холодная, но можно разогреть.

— Спасибо.

Он не двинулся к плите. Нина постояла ещё минуту и вернулась в спальню. Лежа в темноте, она прислушивалась: ни звука из кухни. Он не разогревал картошку. Он не открывал холодильник. Он вообще не издавал звуков, пока она не уснула.

IV

Четвёртого сентября, в пятницу — за день до того, как всё началось, — в посёлке произошла первая смерть.

Старик Прохоров, Вениамин Ильич, семьдесят четыре года, ветеран торфопредприятия, жил один на улице Садовой. Соседка, Марфа Глебовна, зашла к нему с пакетом яблок — каждую пятницу приносила, и он каждый раз говорил «зачем», и каждый раз брал.

Дверь была не заперта. Марфа вошла, крикнула: «Ильич!» — и увидела его в кухне.

Вениамин Ильич лежал на полу, лицом вверх. Рот открыт. Глаза открыты. На полу — лужа крови, но не под телом, а рядом, как будто кровь вылили из чего-то отдельно. На столе стояла пустая миска. Правая рука старика была вытянута, пальцы сжаты, как будто он что-то держал и не выпустил.

Марфа Глебовна позвонила в полицию. Приехал участковый — сержант Дёгтев, молодой, рязанский, который был в Кадоме второй месяц и ещё не всех знал. Он осмотрел тело, вызвал скорую, зафиксировал смерть. В заключении потом напишут: «сердечная недостаточность». Никто не проверит, почему лужа крови была не под телом, а в полуметре от него. Никто не спросит, что было в миске, потому что миску Марфа Глебовна вымыла — по привычке, машинально, пока ждала полицию, потому что не могла сидеть без дела, пока на полу лежит мёртвый человек.

Вениамин Ильич был первым, но его смерть никого не встревожила, потому что он был старый, одинокий, и люди его возраста умирают, и в Кадоме это было так же обычно, как смена погоды.

V

Пятое сентября. Суббота. День, который потом назовут «кадомской резнёй», хотя в официальных документах такого названия не будет, потому что официальные документы будут скупыми и осторожными.

Утро началось с дождя — не сильного, но упрямого, мелкого, который проникал всюду и не собирался заканчиваться. Нина проснулась в шесть, по привычке, вышла во двор — выпустить кур. Куры вели себя странно: не вышли из сарая, жались в углу. Нина заглянула внутрь: насест цел, корм на месте, но куры сидели на полу, прижавшись друг к другу, и не реагировали на её голос.

— Ну и сидите, — сказала Нина.

Когда она вернулась в дом, постоялец уже был на кухне. Сидел за столом, руки перед собой, ладонями вниз. На столе — его рюкзак, открытый. Нина мельком увидела содержимое: свёрток из плотной ткани, что-то металлическое, несколько маленьких стеклянных пузырьков. Он закрыл рюкзак прежде, чем она успела разглядеть.

— Доброе утро, — сказала Нина.

— Доброе, — ответил он. И впервые посмотрел на неё прямо, при дневном свете.

Нина увидела его лицо и подумала, что вчера, при свете лампы, оно казалось ей обычным. Теперь, утром, в сером свете из окна, она увидела, что лицо это странно симметрично. Не просто симметрично — идеально. Как будто его собрали из частей, каждая из которых была точно подогнана к другой. Скулы, брови, линия челюсти — всё совпадало до миллиметра. Это было не лицо. Это была маска, сделанная так хорошо, что маской не выглядела. Но что-то в ней было неправильное, и Нина не могла понять что, пока не сообразила: он не моргал. За всё время, что она стояла в кухне, — а она стояла минуту, — он не моргнул ни разу.

— Ты не из наших мест, — сказала Нина, и это прозвучало не как вопрос.

— Нет.

— А откуда?

— Издалека.

Нина налила себе чай, села напротив. Ломоносов не пришёл на кухню. Она подумала об этом и почувствовала первый укол тревоги — не страх, нет, а что-то более тихое, более глубокое, как звук, который слышишь не ушами, а животом.

— Как зовут-то тебя?

Он помолчал. Потом сказал:

— Аркадий.

— Ну, Аркадий. Я скажу тебе прямо, потому что я так привыкла. Мне от тебя не по себе. Не знаю, почему. Может, ты и хороший человек. Но мне не по себе. И я хочу, чтобы ты ушёл. Сегодня.

Аркадий посмотрел на неё, и на его лице не изменилось ничего — ни одна мышца.

— Я заплачу больше, — сказал он.

— Дело не в деньгах. Мне спокойно надо. Мне одной жить, и я не могу, когда мне неспокойно.

— Я уйду завтра.

— Сегодня.

— Завтра, — повторил он, и голос его был ровным, как его шаги по коридору. — Мне нужно доделать одно дело. Завтра я уйду.

Нина хотела сказать: нет, сегодня, уходи сейчас, собирай свой рюкзак и иди. Но не сказала. Она потом думала, почему не сказала, и не могла объяснить. Ей показалось, что если она настоит, произойдёт что-то плохое. Не с ним — с ней. И она кивнула:

— Завтра.

VI

В тот же день, ближе к обеду, Марфа Глебовна снова зашла к Вениамину Ильичу — не с яблоками, а просто так, потому что его дом был рядом, и она привыкла, и дверь была не заперта. Она хотела забрать что-нибудь на память — фотографии, может быть, или его часы, которые он носил на цепочке. Марфа Глебовна была из тех, кто не боится чужой смерти, потому что видел её достаточно.

Дом был пуст. Мебель на месте, вещи на местах — но в воздухе стоял запах, которого не было вчера. Запах сырой земли. Не просто сырой — мокрой, свежевыкопанной, как из могилы. Марфа обошла комнаты: нигде ничего не было перерыто, нигде не было грязи. Но запах был, и он шёл из кухни.

Она зашла в кухню и увидела стол. Вчера на столе была пустая миска, и Марфа её вымыла. Теперь на столе стояла другая миска — глиняная, тёмная, — и в ней было что-то красное, густое, похожее на варенье, но не варенье. Марфа подошла ближе, наклонилась, и увидела, что это не варенье, а земля — красная глина, залитая чем-то жидким и тёмным, и от этой смеси шёл тот самый запах — не земли даже, а чего-то, что было под землёй, под красной глиной, в чёрном пласте, из которого несёт тухлыми яйцами.

Марфа Глебовна не стала трогать миску. Она вышла из дома и пошла к Валентину Сергеевичу, потому что Валентин знал землю, и если кто-то мог объяснить, что это за глина, — это был он.

VII

Валентин сидел на том же крыльце, курил ту же марку сигарет. Когда Марфа подошла и рассказала про миску, он перестал курить, и сигарета сгорела до фильтра, и он не заметил.

— Покажи, — сказал он.

Они пошли к дому Прохорова. Валентин зашёл в кухню, увидел миску и остановился. Он стоял неподвижно целую минуту, и Марфа молчала, потому что по его лицу — серому, длинному, с глубокими морщинами — она увидела, что он узнал что-то.

— Откуда это? — спросил он тихо.

— Так я тебе и говорю — на столе стоит. Вчерась не было.

— Нет. Откуда эта глина? Я такую знаю. Это не местная. Это с Торфяного болота. С южной стороны, где старые выработки. Там такой пласт — я его тридцать лет назад копал. Ниже чёрного слоя. Под ним.

— И что там, под чёрным слоем? — спросила Марфа.

Валентин не ответил. Он взял миску — голыми руками, не через тряпку — и понёс её из дома. Марфа пошла за ним.

— Ты куда?

— Уничтожить.

— Зачем?

— Потому что эту глину не берут, Марфа. Понимаешь? Её не берут. Её нельзя трогать, нельзя копать, нельзя в дом приносить. Тридцать лет назад Серёга Полунин копал на южной выработке, ниже чёрного слоя, и поднял вот такую глину. Через три дня у него не было лица. Не то чтобы его убили — нет. Просто у него не было лица. Он жил ещё неделю. Без лица. И всё это время он разговаривал. Нормальным голосом. Просил есть. Жаловался на боль. Без лица, Марфа.

— Господи.

— Я не знаю, что это. Я не знаю, почему так. Но я знаю, что эту глину нельзя приносить в дом. Кто-то принёс. Кто-то знает, что она делает, и принёс её в дом к мёртвому старику.

— Зачем?

Валентин посмотрел на Марфу, и в его глазах было то, чего Марфа никогда раньше не видела: не страх — он не боялся ничего на свете — а что-то похожее на жалость. Не к ней — к кому-то, кого она не знала. К кому-то, кто, может быть, ещё не знал, что уже мёртв.

VIII

Нина не знала про миску. Она не знала про Вениамина Ильича, потому что Марфа Глебовна никому, кроме Валентина, не рассказала, — а Валентин никому не рассказывал ничего, кроме того, что считал нужным. Нина весь день провела дома: солила помидоры, перебирала картошку, слушала радио. Аркадий сидел в своей комнате, и из-за двери не доносилось ни звука.

Ближе к вечеру он вышел. Нина была в гостиной, смотрела в окно. Он остановился в дверях, и она увидела, что он переоделся — та же чёрная футболка, но на ногах теперь были не уличные ботинки, а резиновые сапоги, высокие, до колен. На сапогах была глина. Красная.

— Ты где был? — спросила Нина, и тут же пожалела, что спросила, потому что не хотела знать ответ.

— Гулял, — ответил Аркадий.

— В сапогах гулял?

— Там мокро.

Он прошёл в кухню, и Нина услышала, как он моет руки. Долго. Очень долго. Она считала — до двадцати, тридцати, сорока. Вода лилась почти две минуты. Потом она услышала, что он трёт — не мылом, а чем-то шершавым, жёстким, — и звук был такой, будто он сдирает кожу.

— Ты что там делаешь? — крикнула она.

Вода перестала течь.

— Мою руки, — ответил Аркадий.

Нина встала, подошла к кухне. Он стоял у раковины, руки по локоть мокрые, и она увидела, что кожа на его предплечьях — на тех самых шрамах — была красной, свежей, как после ожога. Белые шрамы исчезли: вместо них — живая, блестящая, болезненная кожа, как будто старые шрамы содрали вместе с верхним слоем.

— Что у тебя с руками?

— Аллергия, — сказал он. — На глину.

— Ты копал где-то?

— Я гулял, — повторил он, и Нина поняла, что спорить бесполезно. Не потому что он не ответит — а потому что ответ будет одинаковым, всегда, что бы она ни спросила. «Я гулял.» Как заводная игрушка.

Она вернулась в гостиную. Ломоносов лежал на диване — впервые за три дня он был не в коридоре у комнаты Аркадия, а здесь, рядом с ней. Но он не спал: его глаза были открыты, и он смотрел не на Нину, а в сторону кухни, и зрачки у него были расширены, как у кота, который видит собаку.

IX

Ночь с пятого на шестое сентября.

Нина легла в десять, как обычно. Аркадий ушёл к себе. Ломоносов — впервые — лёг не у её ног, а в коридоре, поперёк двери спальни, как преграда.

В два часа ночи Нина проснулась. Не от звука — от ощущения. Как будто что-то изменилось в доме, что-то незаметное, как изменение давления перед грозой. Она лежала в темноте и слушала.

Тишина. Ни шагов, ни скрипа половиц, ни дыхания. Но тишина была не пустой — она была плотной, как вата, и Нина чувствовала, что в ней что-то есть. Не кто-то — что-то. Не присутствие человека, а присутствие процесса, как будто дом не стоял, а делал что-то — медленно, тихо, невидимо.

Она посмотрела на дверь. Ломоносов лежал в дверном проёме, и его силуэт был чётким в свете уличного фонаря. Но он не лежал — он сидел. Сидел и смотрел в коридор, и его спина была напряжена, как натянутая струна.

— Ломоносов, — прошептала Нина.

Кот не обернулся. Он смотрел в коридор, и Нина проследила за его взглядом: коридор, дверь комнаты Аркадия — открыта. Свет из комнаты — не электрический, не от лампы — тусклый, красноватый, как от тлеющего угля. И звук. Наконец она услышала звук — тихий, ровный, монотонный, как поскрипывание, как трение чего-то о что-то.

Нина встала. Босые ноги коснулись холодного пола. Она подошла к Ломоносову и потрогала его — кот был каменный, мышцы окаменели, и он не отреагировал на её прикосновение. Она переступила через него и вышла в коридор.

Красноватый свет шёл из комнаты Аркадия. Нина подошла к двери и заглянула.

Аркадий стоял посреди комнаты, спиной к двери. Рюкзак был открыт на полу, тканевый свёрток — развёрнут. В свёртке лежали инструменты: нож — длинный, узкий, не кухонный и не охотничий, а какой-то другой, с прямой рукоятью и тонким лезвием, как скальпель, но больше; молоток; моток бечёвки; пинцет — огромный, медицинский, с загнутыми концами; и несколько стеклянных пузырьков, в одном из которых была тёмная жидкость, а в другом — что-то густое, красно-коричневое.

Но не инструменты заставили Нину замереть.

Аркадий снял футболку и стоял с обнажённым торсом, и Нина увидела его спину. На спине не было шрамов, как на руках, — на спине было что-то другое. Что-то, что она сначала приняла за татуировку, но потом поняла, что это не татуировка. Это было вырезано — не глубоко, не до крови, но вырезано по коже — и линии складывались в рисунок, или в схему, или в карту: круги, пересекающиеся линии, точки, и в центре — что-то похожее на фигуру. Не человеческую фигуру, не животное, не геометрический символ — что-то, чему Нина не могла подобрать слова, потому что это было не из этого мира, не из её опыта, не из её понимания. Это было из земли. Из того чёрного пласта, из которого несёт тухлыми яйцами.

Красноватый свет шёл не от лампы. Он шёл от Аркадия — от его кожи, от вырезанных линий, которые светились, как тлеющие угли. Тихое поскрипывание, которое она слышала из спальни, было звуком, с которым линии обновлялись — углублялись, ширились, как будто кто-то невидимый водил по его спине острым концом и вырезал узор заново, медленно, методично, не останавливаясь.

Нина стояла и смотрела, и не могла пошевелиться. Не от страха — от чего-то другого. От понимания, которое пришло не в голову, а в тело, в кости, в желудок: она стояла в одном доме с чем-то, что не было человеком. Что выглядело как человек, говорило как человек, ходило как человек, — но не было им.

Аркадий повернул голову.

Медленно. Не тело — только голову, на шее, и Нина услышала хруст, как будто шея повернулась дальше, чем должна. Его лицо — та идеальная, симметричная маска — было обращено к ней, но глаза были закрыты. Закрытые глаза. Он делал это с закрытыми глазами.

— Нина Васильевна, — сказал он, и голос был тот же, ровный, спокойный. — Вам нехорошо?

Она хотела бежать. Ноги не двигались.

— Вам нужно лечь, — сказал он. — Завтра будет трудный день.

И Нина — она потом не могла объяснить, как это случилось — развернулась, пошла в спальню, легла и уснула. Не потеряла сознание — уснула, как от укола, как от наркоза, мгновенно и полностью, и не видела снов.

X

Утро шестого сентября. Воскресенье. Дождь не прекратился.

Нина проснулась в семь. Ломоносов лежал рядом с ней, на подушке, и его тело было холодным. Не мёрзлым — холодным, как камень на ветру. Нина потрогала его, и кот не открыл глаза, и она поняла, что он мёртв. Мёртв без причины, без болезни, без раны — просто перестал быть живым, как будто из него вынули то, что делало его живым, как батарейку из игрушки.

Нина не заплакала. Она обернула Ломоносова в полотенце и положила в коробку из-под обуви. Потом вышла в коридор.

Дверь комнаты Аркадия была открыта. Комната была пуста. Постель — не тронута, как в первый день. Рюкзак — исчез. Инструменты — исчез. Свёрток — исчез. На полу, у стены, остался один пузырёк, маленький, стеклянный, пустой, с бурым налётом на стенках.

Нина вышла на крыльцо. Дождь мелкий, упрямый. Улица пустая. Вдалеке, у дома Прохорова, кто-то стоял — фигура в тёмном плаще, спиной к ней, неподвижная.

— Аркадий! — крикнула Нина.

Фигура не обернулась. Постояла ещё секунду и пошла — не в сторону переулка, не в сторону дороги, а в сторону болота, к южной выработке, туда, откуда пришла красная глина.

Нина вернулась в дом, позвонила Валентину Сергеевичу. Телефон молчал — длинные гудки, никто не отвечает. Она позвонила Марфе Глебовне — то же. Она позвонила в магазин — то же. Она набрала номер сержанта Дёгтева — и услышала короткие гудки, как будто линия была занята, или сломана, или не существовала.

Нина надела куртку, вышла на улицу и пошла к дому Марфы Глебовны. Было восемь утра, но небо было тёмным, как в сумерках, и фонари горели, и в их свете лужи на асфальте казались не серыми, а красноватыми, будто вода смешалась с чем-то, что вода смешиваться не должна.

Марфа не открыла дверь. Нина постучала ещё, и ещё. Дверь была не заперта — она толкнула её и вошла. В доме Марфы было тихо. Не той тишиной, которая бывает, когда все спят, а той, которая бывает, когда все ушли и не вернулись. Нина прошла по комнатам: кухня, спальня, ванная.

В ванной она нашла Марфу Глебовну.

Марфа лежала в ванне, заполненной до краёв. Не водой — чем-то густым, тёмно-красным, что пахло землёй и железом. Марфа была одета — в тот же платок, в ту же кофту, в те же тапочки. Глаза открыты, рот закрыт. На стене, кафеле, чем-то тёмным, густым, было написано: «ОНА ГОЛОДНА».

Нина не закричала. Ей хотелось, но она не закричала, потому что крик — это звук, а звук — это волна, а волна — это движение, а в этом доме движение было невозможно. Здесь всё было неподвижно, застыло, как янтарь, и Нина чувствовала, что если она закричит или побежит, что-то произойдёт — не с ней, не с Марфой, а вообще, со всем, с миром, с тем, что держало мир на месте.

Она вышла из дома Марфы и пошла к Валентину.

Дверь его дома была заперта. Она стучала, звала — тишина. Она обошла дом, заглянула в окно кухни — и увидела Валентина.

Он сидел за столом, как всегда. Перед ним — миска. Та самая, глиняная, тёмная. В миске — красная глина, залитая чем-то жидким. Валентин опустил в миску руку — правую, до локтя, — и его рука была неподвижна, и его лицо было неподвижно, и его глаза были открыты и смотрели на Нину через стекло, но не видели её. Он дышал — Нина видела, как поднималась и опускалась его грудь, — но он не был здесь. Он был где-то в другом месте, и его тело осталось за столом, и его рука в миске, и его глаза, которые смотрели и не видели, и Нина поняла, что он уже не вернётся, потому что там, где он сейчас, нет возвращения.

XI

К полудню Нина прошла весь посёлок. Не бегом — шагом, спокойно, как человек, который идёт на работу и знает, что работа не кончится.

Она нашла семь тел.

Семь. За один день. В посёлке, где двести тридцать четыре человека.

Первая — Марфа Глебовна. Ванна, красная жидкость, надпись на кафеле.

Второй — Валентин Сергеевич. За столом, рука в миске, живой, но отсутствующий.

Третья — Лидия Павловна, продавщица из магазина. Лежала за прилавком, на полу, в позе эмбриона. На прилавке — три банки солёных огурцов, открытые, и в каждой банке вместо огурцов — красная глина. Лидия была мертва, но её лицо — Нина не сразу поняла, что не так — её лицо было идеально симметричным. Как маска. Как лицо Аркадия.

Четвёртый — сержант Дёгтев. В своей квартире, на кровати. На груди — порез, неглубокий, от ключицы до живота, и в порез вставлена красная глина, как замазка. Он был жив. Нина тронула его — он открыл глаза и посмотрел на неё, и его лицо было нормальным, несимметричным, живым, но из пореза на груди шёл не кровь, а что-то тёмное, густое, и пахло оно так же, как миска в доме Прохорова, как ванна Марфы, как содержимое пузырьков в рюкзаке Аркадия.

— Кто это? — спросил Дёгтев. Голос слабый, но живой.

— Я не знаю, — ответила Нина. — Я не знаю, что это.

— Нина... Васильевна... — он закашлялся, и изо рта вышло что-то тёмное. — Он пришёл... с болота. Он не... он не оттуда. Он из-под... из-под земли. Он...

— Я знаю.

— Нужно... уезжать. Всех... нужно...

Он потерял сознание. Нина не могла его поднять — он был крупный, сто килограммов, а она — маленькая, худая, сорок девять лет, одна. Она накрыла его одеялом и вышла.

Пятый и шестой — братья Селезнёвы, Пётр и Антон. На улице, между их домами. Они лежали головами друг к другу, на расстоянии вытянутой руки, и их руки были сцеплены, как будто они держались друг за друга в последний момент. Их лица — оба — были идеальной симметрии. Глаза открыты. Рты открыты. В каждой руке — по комку красной глины.

Седьмой — девочка. Восемь лет. Катя. Нина не знала её фамилии — она была из тех, кто приехал к бабушке на лето, и лето кончилось, но её не увезли. Нина нашла её в саду, под яблоней. Катя сидела, прислонившись к стволу, и в руках у неё была миска — маленькая, детская, пластиковая, — а в миске была красная глина. Катя улыбалась. Она была мертва, и она улыбалась, и улыбка была идеальной, симметричной, как у Аркадия, как у Лидии, как у братьев Селезнёвых, — и Нина подумала, что если улыбка может быть страшнее крика, то вот она, эта улыбка, и больше ей никогда не будет спокойно.

XII

Аркадий — не Аркадий, то, что называло себя Аркадием, — ушёл на болото. Нина видела его издалека: фигура на дороге, тёмная, ровная, идущая метрономом, и вокруг него — ни капли дождя, хотя дождь не прекращался. Воздух вокруг него был сухим, и трава по обочинам дороги, по которой он шёл, была мокрой, а дорога — нет. Как будто он нес с собой что-то, что сушку делало. Или что-то высушивало.

Нина стояла на крыльце своего дома и смотрела ему вслед. В руке она держала топор — тот, которым рубила куриные головы. Топор был тяжёлый, старый, с деревянной ручкой, и Нина думала: если она пойдёт за ним и ударит, что будет? Он — оно — оно умрёт? Или оно возьмёт топор и воткнёт в неё, и её лицо станет симметричным, и её рот закроется, и она сядет под яблоню с миской глины?

Она не пошла. Она осталась на крыльце, и дождь лил, и фигура вдали становилась меньше, и красноватый свет — она видела, видела, что его спина светится даже через плащ, тусклым углем, — становилась слабее, пока не исчезла за деревьями.

XIII

К вечеру приехала полиция — из Рязани, не местная, две машины и скорая. Нина сидела на крыльце и ждала их, и топор лежал рядом.

— Вы Кустова? — спросил следователь, молодой, в очках, с блокнотом.

— Кустова, — ответила Нина.

— Что здесь произошло?

Нина посмотрела на него, на его очки, на его блокнот, на его чистое, несимметричное, живое лицо — и подумала, что сказать. Что сказать так, чтобы он не решил, что она сумасшедшая. Что сказать так, чтобы он поверил. Что говорить, когда правда такая, в которую не веришь, пока не увидишь.

— Человек пришёл с болота, — сказала Нина. — Он снял комнату. Через день начали умирать люди. На их лицах... вы сами увидите. Он ушёл на болото, на южную выработку. Если вы пойдёте сейчас, можете догнать.

Следователь посмотрел на неё поверх очков.

— Как его зовут?

— Он сказал — Аркадий. Я не знаю, правда ли.

— Что он делал с телами?

— Ничего. Он не трогал тела. Он трогал землю.

Следователь записал. Потом пошёл к дому Марфы, и Нина не пошла с ним — она сидела на крыльце и слушала, как он кричит, когда видит ванну, и как его рвёт, когда он видит надпись на кафеле. Потом он пошёл к дому Прохорова, и к магазину, и к дому Селезнёвых, и к яблоне, где сидела Катя, и к каждому месту он шёл всё медленнее, и возвращался всё бледнее, и блокнот его был мокрым — от дождя ли, от пота ли, Нина не знала.

К ночи приехали ещё — эксперты, опера, прокурор. Они возились с телами, фотографировали, брали образцы. Один из экспертов, когда взял образец глины из миски в доме Прохорова, уронил пробирку и отступил на два шага.

— Что это? — спросил следователь.

— Не знаю, — сказал эксперт. — Но я это трогать не буду. Отправьте в лабораторию. Пусть разбираются.

— Почему не будете?

Эксперт посмотрел на него, и его лицо было таким, каким Нина видела лицо Валентина, когда он говорил про Серёгу Полунина, у которого не стало лица.

— Потому что от этой глины пахнет тем, чем не должно пахнуть. Я не могу объяснить. Но я это трогать не буду.

XIV

Ночь с шестого на седьмое сентября.

В посёлке остались полицейские — трое, для охраны и наблюдения. Ночью один из них, сержант по имени Колесов, вышел покурить за магазин. Он курил и смотрел на дождь, и вдруг увидел, что дождь прекратился. Не стих — прекратился, как будто кто-то выключил воду. Небо было затянуто тучами, но в одном месте, над южной выработкой, было отверстие — круглое, ровное, как пробитое в ткани, — и через него шёл свет. Не лунный, не звёздный — красноватый, тусклый, как тлеющий уголь. Тот самый свет.

Колесов затушил сигарету и пошёл к магазину. Дверь была открыта — он не закрывал, вышел на минуту. Внутри было темно. Он включил фонарик и увидел, что пол в магазине мокрый — не от дождя, нет, крыша не текла, — а от чего-то другого: тонкий слой жидкости, тёмной, густой, тянулся от порога к прилавку, и за прилавком кто-то стоял.

— Кто здесь? — сказал Колесов, и рука его потянулась к пистолету.

За прилавком стоял Аркадий. В плаще, в сапогах, с красной глиной на подошвах. Лицо — та маска, тот идеальный симметричный овал — было обращено к Колесову, и на нём не было выражения — ни угрозы, ни спокойствия, ни интереса. Ничего. Пустое лицо. Лицо, которое было не лицом.

— Стоять, — сказал Колесов и вытащил пистолет. — Руки за голову.

Аркадий поднял руки. Медленно. Плавно. Как будто не боялся пули. Как будто не знал, что такое страх.

— На пол, — сказал Колесов.

Аркадий не лёг. Он стоял с поднятыми руками, и красноватый свет шёл из-под его плаща, и Колесов увидел, что под плащом — не тело, не то, что он ожидал увидеть. Под плащом была... поверхность. Не кожа. Не ткань. Что-то, что выглядело как глина — живая, тёплая, пульсирующая глина, — и из неё торчали инструменты. Те самые: нож, молоток, бечёвка, пинцет. Они не лежали в рюкзаке — они были в нём, вросли в него, как гвозди в дерево, как ветки в ствол.

— Ты... что ты... — Колесов не закончил.

Аркадий опустил руки. И улыбнулся. Впервые за всё время — улыбнулся. И улыбка была не человеческой. Она была слишком широкой. Рот раскрылся дальше, чем должен, — не вверх, не в стороны, а внутрь, как будто лицо сложилось, как бумага, и за ним открылось что-то тёмное, тёплое, пахнущее землёй, и из этой темноты шёл красноватый свет, и Колесов выстрелил.

Пуля вошла — и не вышла. Она вошла в тело, как в глину, и тело сомкнулось за ней, и на месте пули не осталось следа. Аркадий сделал шаг вперёд. Колесов выстрелил ещё раз — в лицо, в эту улыбающуюся маску, — и пуля вошла, и лицо сомкнулось, и улыбка стала чуть шире.

Колесов побежал. Он бежал от магазина к дому Нины, и за ним — он слышал — шёл тот же метроном: левый, правый, левый, правый, ровно, не ускоряясь, не замедляясь, и расстояние не менялось.

XV

Нина услышала выстрелы. Два. Потом топот. Потом стук в дверь — не стук, удар, удар, удар.

— Откройте! Откройте, пожалуйста!

Нина открыла. Колесов влетел в дом, и она увидела его лицо — белое, мокрое, с глазами, в которых было то, что не должно быть в глазах живого человека: понимание. Не страх — понимание.

— Он идёт, — сказал Колесов. — Он... это не... я стрелял, и он...

— Я знаю, — сказала Нина.

— Вы знаете? Вы знаете, что это?!

— Я знаю, что это не человек. Дальше — не знаю.

Шаги. Снаружи. Левый, правый, левый, правый. Ровно. Приближаются. Останавливаются у двери.

Тишина. Долгая. Нина и Колесов стояли в коридоре и смотрели на дверь, и тишина была такой плотной, что Нина слышала своё сердцебиение — в ушах, в горле, в пальцах.

Потом — стук. Не в дверь. В стену. Тихий, методичный, как будто кто-то стучал головой о кирпич. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять.

Нина считала. Колесов считал. На одиннадцатом стук прекратился.

И тогда Нина услышала голос. Не из-за двери — из стены. Из кирпича. Из земли под домом. Голос был тихий, ровный, и говорил он не по-русски и не на каком-либо другом языке, а на чём-то, что было старше языка, — на звуке, на вибрации, на том, что шло из чёрного пласта, из глубины, где нет света и нет времени.

— Уходи, — сказала Нина. Голосом, который не дрогнул, потому что дрожать было некогда.

— Что? — спросил Колесов.

— Не тебе. Ему. Уходи. Ты получил своё. Уходи.

Тишина. Потом — звук. Как выдох. Долгий, медленный, из стены, из земли, из-под дома — и с этим выдохом вышел запах. Тухлые яйца, сырая земля, железо, и что-то ещё, чему нет названия. И свет — красноватый — мелькнул в трещине между кирпичами и погас.

Шаги. Левый, правый, левый, правый. Удалялись. Ровно. Метроном.

Нина стояла в коридоре, и Колесов стоял, и Ломоносов — Ломоносов лежал в коробке, мёртвый, и Нина подумала, что он был единственным, кто понял сразу, с первого дня, потому что животные знают. Они знают, когда в дом приходит то, чему нет места среди живых.

XVI

Утро седьмого сентября. Дождь кончился. Небо было серым, низким, но без туч — без единого облака, как будто кто-то вымыл небо и забыл повесить обратно. Воздух был чистым, как после снега, и пах травой, и от этого запаха хотелось плакать, потому что это был запах нормального мира, мира, в котором нет красной глины и симметричных лиц.

В посёлке было тихо. Те, кто не пострадал — а их было большинство, двести с лишним человек, — сидели по домам и не выходили. Полиция ездила по улицам, и на южной выработке работала группа: искали Аркадия, искали следы, искали что-нибудь.

Они нашли яму.

Не яму — провал. Круглый, ровный, два метра в диаметре, на том месте, где тридцать лет назад Серёга Полунин копал ниже чёрного слоя. Провал уходил вниз, и дна не было видно, и из провала шёл тёплый воздух — тёплый и влажный, с запахом, который Валентин описал, и который Нина знала, и который каждый, кто бывал рядом с провалом, не забудет до конца жизни.

Красной глины в провале не было. Внутри — стены были чёрные, гладкие, как обожжённые, и на них — те же линии, те же круги, те же точки, что Нина видела на спине Аркадия. Вырезанные не на коже — на камне, на глине, на чём-то, что было старше камня и глины, старше земли, старше всего, что люди знали и называли.

Аркадия не нашли. Плащ нашли — на краю провала, мокрый, с красной глиной на подоле. Рюкзак нашли — пустой, кроме одного пузырька. В пузырьке была кровь — обычальная, человеческая, четвёртая группа, резус-отрицательная. Чья — так и не установили.

XVII

Нину допрашивали трижды. Первый раз — следователь из Рязани. Второй — следователь из Москвы, который прилетел на вертолёте и который задавал вопросы, ответы на которые Нина не знала, и записывал то, что она говорила, без выражения на лице. Третий раз — человек в штатском, без имени, который не записывал ничего, а только слушал, и когда Нина закончила, сказал:

— Спасибо, Нина Васильевна. Больше вас не побеспокоят.

— А что это было? — спросила Нина.

— Мы не знаем, — ответил человек. — Мы знаем только, что это было, и что это может повториться. Южная выработка будет закрыта. Провал — засыпан. Территория — ограждена. Но это всё — наверху. А внизу...

— Внизу что?

— Внизу мы ничего не можем. Мы не можем копать глубже, Нина Васильевна. Тот, кто копал, — он не должен был копать. И то, что он поднял, — оно не должно было подняться. Теперь оно ушло, но оно знает, что наверху есть место. Есть люди. Есть лица, которые можно делать симметричными. Есть рты, которые можно закрывать. Оно запомнило. И когда оно проголодается снова...

Он не закончил. Поднялся, кивнул, вышел.

Нина осталась одна.

XVIII

Прошёл год. Потом два. Потом три.

Нина продолжала жить в своём доме на улице Набережной. Она посадила новый огород — старый, где были куры, перестал плодоносить: ничего не росло на той земле, как будто из неё вытянули что-то важное. Кур она не завела. Кота не завела. Она жила одна и была спокойна — тем странным, осторожным спокойствием человека, который знает, что спокойствие может быть временным.

Лидию Павловну похоронили. Братьев Селезнёвых похоронили. Катю похоронили. Сержанта Дёгтева похоронили — он умер в больнице в Рязани, через четыре дня, и врачи не смогли объяснить причину: порез на груди зажил, но тело отказало, орган за органом, как будто его выключали, как лампочки, по очереди. Колесов уволился из полиции и уехал из Рязанской области, и где он сейчас, никто не знал.

Валентин Сергеевич вернулся. Через неделю — вернулся, как проснулся, за своим столом, с рукой в миске, и не помнил ничего, и его рука была целой, и миски не было, и на столе не было ничего, и он был жив, и он был нормальным, и его лицо было несимметричным, и он был рад, что жив, и боялся только одного: засыпать. Потому что во сне он был там, внизу, и видел, что внизу есть, и не мог рассказать, потому что слова для этого не придуманы.

Марфу Глебовну похоронили в закрытом гробу — тело вынуть из ванны не решились. Вместе с ванной и закопали. Надпись на кафеле — «ОНА ГОЛОДНА» — соскребли, но бетон под кафелем пропитался насквозь, и когда был сильный дождь, буквы проступали снова, как татуировка под кожей, и их забелили, и снова закрасили, и снова забелили, пока дом не снесли, а на его месте не залили площадку, и на площадке ничего не строили.

Южная выработка была закрыта. Провал — засыпан бетоном, сверху насыпана земля, посажены деревья. Деревья не прижились. Площадка осталась — голая, серая, ровная, и на ней не росла даже трава, и птицы не садились, и собаки обходили стороной, и в дождь на бетоне проступали трещины — тонкие, как линии на спине Аркадия, — и каждый раз их заделывали, и каждый раз они появлялись снова.

Нина знала: оно там. Не в провале — глубже. Не под бетоном — под землёй, под чёрным пластом, под тем, что старше земли. Оно запомнило. Оно знало дорогу. Оно было терпеливым — оно ждало тысячи лет, может, миллионы, и ещё подождёт. Оно не торопилось. У него не было времени, потому что время — для живых, а оно не было живым. Оно было чем-то другим, чем-то, что делало симметричные лица и закрывало рты и наполняло миски красной глиной, и оно голодало, и оно запомнило вкус.

Нина лежала в кровати и смотрела в потолок, и Ломоносова не было рядом, и тишина была просто тишиной, и стук в стену не повторялся, и красноватый свет не возвращался, и запах не приходил. Но она знала. Знала так, как знают, что зима придёт: не потому что видят, а потому что чувствуют — в воздухе, в земле, в костях.

Она закрыла глаза.

Где-то глубоко, под Кадомом, под глиной, под чёрным пластом, что-то шевельнулось. Не проснулось — нет. Просто шевельнулось. Как человек, который спит и слышит во сне, что кто-то вошёл в комнату, и не просыпается, но тело его знает, что рядом кто-то есть.

Оно знало, что Нина рядом.

Оно знало, что все они рядом.

И оно улыбалось. Улыбкой, которая была слишком широкой. Улыбкой без лица. Улыбкой, которая ждала.

Ломоносова Нина похоронила под яблоней. Яблоня в тот год дала первые за пять лет яблоки — крупные, красные, симметричные, и на каждом, если разрезать, на срезе было что-то тёмное, круглое, в самой сердцевине, как зрачок, и Нина их не ела, и никому не дала, и закопала в землю, и на том месте земля просела — чуть, на ладонь, — и больше не проседала, но и не зарастала, и Нина каждый день смотрела на это место и думала: мало. Мало земли. Надо глубже. И засыпала, и трамбовала, и засыпала ещё, и знала, что мало, что всегда будет мало, потому что внизу — место, которому нет дна, и оно голодное, и оно терпеливое, и оно ждёт.

Имя «Аркадий» в посёлке с тех пор не называют. Не запрещено — просто не называют. Как будто имени нет. Как будто имени никогда не было. Как будто человека, который носил это имя, тоже не было — был кто-то, кто взял имя, как берут одежду, надел, поносил, снял и ушёл, и одежда осталась, и имя осталось, и в имени осталось что-то от того, кто его носил, и это «что-то» лучше не трогать, не произносить, не вспоминать.

1 / 1
Информация и главы
Обложка книги Осколки кошмаров

Осколки кошмаров

Дионис Пронин
Глав: 5 - Статус: в процессе

Оглавление

Настройки читалки
Режим чтения
Размер шрифта
Боковой отступ
Межстрочный отступ
Межбуквенный отступ
Межабзацевый отступ
Положение текста
Красная строка
Цветовая схема
Выбор шрифта