Читать онлайн "Незабываемый Вечер"

Автор: Bloody Feather

Глава: "Рассказ"

Приглашение, отпечатанное на плотной кремовой бумаге, пахло не типографской краской, а чем-то смутно лимонным и, как показалось Нику, непозволительно дорогим. Оно лежало поверх вороха исписанных, скомканных и расправленных обратно листов — этого кладбища несостоявшихся фраз, — и от самого его вида исходил легкий, но настойчивый укор. Томас Бэннинг, чье имя было выведено изящным курсивом внизу, приглашал его, Николаса Харриса, «разделить очарование августовского вечера» в своем поместье на Лонг-Айленде. Ник не видел Тома с того самого июня, когда они оба, набриолиненные и слегка испуганные, покидали стены Йеля, точно пассажиры, сошедшие с одного поезда на разных, бесконечно далеких друг от друга станциях.

Он отложил приглашение и подошел к окну. За мутноватым стеклом простирался Нью-Йорк, город, который он так и не смог по-настоящему присвоить. Его собственная комната, с продавленным креслом и кипой журналов «The Smart Set» на полу, напоминала временное пристанище человека, застрявшего между обещанием и исполнением. Роман, его большой, мучительный, невозможный роман, замер на сто сорок третьей странице, и героиня, которую он вчера оставил в холле отеля «Плаза», казалось, тихо умирала там от голода, брошенная своим создателем. Ник чувствовал ту особую, вязкую пустоту, когда слова перестают быть музыкой, а становятся лишь значками на бумаге, серыми и невесомыми.

Том Бэннинг. Это имя звучало теперь как символ иного, стремительного мира. Поговаривали, он с непостижимой ловкостью жонглировал акциями, превращая колебания рынка в чистый, звенящий металл. Ник попытался представить его особняк, о котором ходили легенды, и у него вышло лишь смутное, иллюзорное видение из «Тысячи и одной ночи», причудливо смешанное с чикагским павильоном Всемирной выставки. Он знал этот тип людей: они жили в непрерывном, ослепительном крещендо, в то время как его собственная жизнь звучала приглушенным пиццикато. Но именно там, в этом водовороте чужого веселья, он мог бы украсть для своей книги немного плоти и крови, найти тот неподдельный, живой голос, который так предательски ускользал из его рук.

И вот теперь, стоя на усыпанной гравием подъездной дорожке, он чувствовал, как невидимая пружина внутри скручивается все туже. Особняк Бэннинга не просто сиял — он, казалось, тихо вибрировал от переполнявшей его энергии, выбрасывая в сиреневые сумерки снопы электрического света сквозь распахнутые французские окна. Дом был не просто велик, он был вызывающе прекрасен, словно дорогая декорация к пьесе, которую Ник еще не начал понимать. Широкая мраморная лестница, белая, как сахарная глазурь, вела к парадной двери, и на каждой ступени, словно драгоценные статуэтки, стояли люди. Женщины в переливающихся платьях, которые струились и мерцали, точно жидкий шелк, и мужчины, чьи лица хранили то непоколебимое, чуть надменное спокойствие, какое дается только деньгам.

Ник одернул манжеты и вдруг остро, почти болезненно ощутил, что его костюм — его лучший костюм — выглядит безнадежно корректным и скучным, как речь деревенского пастора на балу в честь Дня взятия Бастилии. Он начал подниматься, и обрывки разговоров, перемешанные со смехом — особенным, переливчатым смехом людей, для которых веселье давно стало привычкой, — долетали до него, не затрагивая. Это был мир герметичный, сверкающий, вращающийся по своим, неведомым ему законам. Ник вдруг поймал себя на мысли, что ищет глазами того, с кем можно было бы заговорить, и в то же время смертельно боится быть узнанным, выхваченным из спасительного полумрака на этот безжалостный свет.

В дверях стоял высокий лакей, чья ливрея, расшитая галунами, казалась взятой напрокат из гардеробной австрийского эрцгерцога, и с выражением вежливого безразличия, доведенного до искусства, изучал его приглашение. Но Ник почти не замечал его; его взгляд, подчиняясь смутной, почти гипнотической силе, уже блуждал по огромному холлу, где хрустальная люстра роняла дрожащие радужные блики на волны легкого газа и обнаженные плечи, и где гул голосов сливался в единый, волнующий гул, похожий на гул гигантской, прекрасно отлаженной машины, перемалывающей человеческую радость в нечто осязаемое и летучее. Где-то на границе этого сияния, прежде чем он успел сделать шаг внутрь, ему почудилось, что весь этот смех на мгновение обратился против него единой, сверкающей, неумолимой волной, и он замер на пороге с неуверенной полуулыбкой человека, который еще не решил, вошел ли он в рай земной или в утонченный, блистательный ад.

Он так и не решился шагнуть в самый центр сияющего водоворота, оставшись на его зыбкой, опасной границе, где свет люстр начинал меркнуть, уступая теням. Ник взял с подноса у проходящего официанта бокал шампанского — высокий, узкий, с пузырьками, что поднимались к поверхности с какой-то отчаянной, хореографической точностью, — и принялся рассматривать гостей с жадным, почти неприличным любопытством натуралиста, попавшего в неизвестный ему доселе заповедник. Разговоры вокруг него сливались в один монотонный, позолоченный гул; говорили о курсах акций так, словно это были ставки на римских скачках, о чьей-то яхте, отбывающей в Биарриц, и о чьем-то муже, который, кажется, имел неосторожность проиграть целое состояние в одном бруклинском клубе, название которого произносилось шепотом. Все это было ярко, шумно и совершенно лишено той внутренней, музыкальной печали, из которой, как полагал Ник, только и может родиться настоящая проза.

Он уже начал прикидывать, как скоро сможет незаметно исчезнуть, когда в поле его зрения, словно вспышка магния, ворвалось нечто, заставившее его забыть о побеге. То была молодая женщина в платье цвета лунного серебра — нет, скорее цвета старого, потускневшего зеркала, в котором, казалось, застыли туманы давно ушедших эпох. Платье это не просто облегало фигуру; оно жило своей, отдельной жизнью, колыхаясь и переливаясь при каждом движении, словно было соткано не из шелка, а из самого света, упавшего на воду. Ее темные волосы были уложены в безупречную, геометрически строгую прическу, которая уже сама по себе была вызовом провинциальной простоте, но лицо — живое, подвижное, с глазами, в которых вспыхивали и гасли озорные, опасные искры, — отрицало всякую холодную законченность. Она говорила, чуть склонив голову к плечу своего собеседника, какого-то скучающего гиганта во фраке, и до Ника долетали обрывки фраз, но не о деньгах и не о яхтах.

— …нет, вы не правы, Тедди, — произнесла она, и голос ее, низкий и переливчатый, обладал странным свойством прорезать окружающий шум, не повышаясь. — В «Дэвиде Копперфильде» гораздо больше правды о человеческом сердце, чем во всех этих психологических трактатах, что вы так любите. Диккенс просто сажает вас в лодку и отправляет в плавание, а Фрейд — Фрейд лишь вскрывает чертеж этой лодки на берегу, убеждая вас, что она и плавать-то не могла.

Скучающий гигант, в котором Ник с запоздалым узнаванием опознал известного театрального критика, лишь снисходительно усмехнулся, но Ник уже ничего не видел, кроме нее. В мире, где слова были разменяны на светскую болтовню, она вдруг заговорила о литературе с той пылкой, почти безрассудной страстью, которую он давно привык считать своей единственной, глубоко запрятанной монополией. Он сделал шаг вперед, неловкий, почти рефлекторный, и в этот самый миг ее взгляд, скользнув по равнодушным лицам, наткнулся на него. В ее глазах, показавшихся ему в этот миг цвета густого хереса, мелькнуло узнавание — не его самого, конечно, а узнавание той самой, знакомой ей голодной искры, той жажды подлинности, что тлела в нем под слоем вежливого безразличия. Уголки ее губ дрогнули в полуулыбке, и она едва заметно, одним движением бровей, словно пригласила его встать рядом.

Позже Ник не мог вспомнить, как именно они покинули бальную залу и оказались в зимнем саду — этом странном, искусственном раю, где буйная зелень папоротников и острый, влажный аромат гардений сплетались с холодным мерцанием мраморного пола. Здесь было тише, и музыка оркестра доносилась сюда лишь отдаленным, ритмичным биением, похожим на сердцебиение спящего зверя. Она — ее звали Дейзи Мэллори, имя, произнесенное ею самой с той особой, тягучей интонацией, в которой слышался мягкий юг, — опустилась на низкую скамью, и ее серебряное платье разлилось вокруг нее лужицей света. Ник сел напротив, завороженный и внезапно успокоенный, словно вся его неловкость осталась там, за стеклянными дверями, в мире накрахмаленных манишек и фальшивых улыбок.

— Я видела, как вы стояли там, — сказала она просто, поправляя выбившуюся прядь, и этот жест, лишенный всякого кокетства, вдруг показался ему пронзительно интимным. — У вас было лицо человека, который только что потерял в толпе самого себя и никак не может найти. Я часто вижу такое лицо в зеркале по утрам.

И она заговорила. Не тем светским, отшлифованным тоном, а так, словно продолжала давно прерванный монолог, обращенный к единственному, кто мог понять. Она рассказала ему о старом, увитом плющом доме в Вирджинии, где-то между Ричмондом и синими отрогами гор, где летний воздух был густ от запаха жимолости, а по вечерам, когда спадал зной, она, совсем еще девочка, устраивала кукольные спектакли для воображаемой публики. О своем отце, сенаторе, который любил ее отчаянно, но как-то отстраненно, точно дорогую картину в своей галерее, и чьи амбиции для нее были столь же тесны, как и корсеты ее матери. О побеге в Нью-Йорк и тайных уроках драмы в маленькой, пропахшей пылью студии на Сорок второй улице, пока это не было пресечено одним коротким, властным письмом из дома.

— Они думали, что я играю, — произнесла Дейзи с тихой, беспощадной усмешкой, обращенной в прошлое. — Они не понимали, что там, на этих подмостках, я впервые в жизни переставала играть. Там, в чужой, вымышленной роли, я находила ту Дейзи, которой мне не разрешали быть.

Ник слушал, не перебивая. Он чувствовал, как внутри него, в той самой пустоте, где еще утром зияла творческая немота, что-то начинало оживать, крошечный, робкий росток смысла. Она говорила о своей мятежной душе так же просто и естественно, как другие говорили о погоде, и от этой простоты у него захватывало дух. Ему вдруг мучительно, нестерпимо захотелось рассказать ей обо всем: о своем застывшем романе, о героине, умирающей в отеле «Плаза», о листах бумаги, что, казалось, насмехались над ним каждое утро. Захотелось сказать, что вот уже два года он чувствует себя человеком, который пытается петь, стоя под водой — и вот, впервые, он, кажется, услышал ответный голос.

Он уже открыл рот, чтобы произнести что-то важное, единственно верное, что должно было стать ключом, мостом между их душами, как она вдруг, словно не заметив его порыва, легко подалась вперед и коснулась пальцами лепестка ближайшей гардении. Жест этот был мимолетен, но в том, как напряглось ее запястье, Нику на мгновение почудилась та же внутренняя борьба, что терзала и его — вечное противоречие между тем, чем ты должен быть, и тем, чем ты отчаянно хочешь стать. И в этот замерший, напоенный ароматами миг, он понял, что тишина, что повисла между ними, была красноречивее любых слов, которыми он мог бы ее нарушить. Он просто сидел, глядя, как дрожат ее ресницы в полумраке, и ждал, что она скажет дальше.

Их уединение прервал далекий, серебристый звон колокольчика, донесшийся из бальной залы: гостей приглашали к столу. Дейзи поднялась легким, текучим движением, и ее платье вновь ожило, заструилось, увлекая ее прочь из этого искусственного рая, а Ник последовал за ней, еще не зная, что последует за этим кратким мигом тишины.

Ужин был сервирован с той безупречной, почти театральной роскошью, какая была свойственна поколению Тома Бэннинга: хрусталь, отражавший пламя свечей тысячью дрожащих искр, фарфор, тонкий, как яичная скорлупа, и серебро, что ложилось в ладонь с приятной, увесистой солидностью. Ник сидел почти напротив Дейзи, и это соседство наполняло его тихим, трепещущим торжеством. Он почти не замечал вкуса устриц и холодной спаржи под голландским соусом; весь мир для него сузился до того пространства, где ее обнаженные плечи ловили мягкий свет канделябров, а голос, когда она изредка вставляла замечания в общий разговор, звучал той особой, интимной нотой, которая, как ему казалось, была адресована лишь ему одному.

Разговор за столом, направляемый уверенной рукой Тома — он восседал во главе с видом добродушного монарха, — скользил от биржевых новостей к сплетням о голливудских звездах. Том говорил громко, чуть рисуясь, и его грубоватое обаяние, казалось, заполняло всю комнату. Ник сначала лишь краем сознания отмечал, как иногда, в паузах между тостами, взгляд Тома останавливался на Дейзи. Это были не мимолетные, случайные взгляды — в них чувствовалась какая-то тяжелая, затяжная интимность, безмолвный диалог, длящийся несколько ударов сердца. Вот Том, смеясь над чьей-то репликой, повернул голову, и его глаза нашли глаза Дейзи, задержавшись на ней с выражением, которое Ник сперва принял за простую фамильярность старых знакомых. Затем это повторилось: за шампанским, когда Том поднял бокал, его взгляд скользнул к ней поверх золотистой кромки, и в этом взгляде промелькнуло нечто собственническое, почти осязаемое, как если бы он мысленно касался ее руки.

Ник почувствовал, как холодная, отрезвляющая игла кольнула где-то под ребрами. Он поспешно отогнал это чувство, назвав его недостойным и мелким. В конце концов, разве сам он не знал Тома достаточно, чтобы не доверять его открытой, компанейской манере? Дейзи и Том, вероятно, просто вращались в одних и тех же кругах; между людьми их положения неизбежно возникают эти незримые нити, этот язык полунамеков — ничего более. Его писательский ум, вечно склонный драматизировать, попросту выискивал темные узоры там, где была лишь гладкая, блестящая поверхность светской дружбы. Убедив себя в этом, Ник заставил себя снова улыбнуться и поймал взгляд Дейзи. Она ответила ему легким, заговорщическим подъемом бровей, и все его сомнения растаяли, как утренний туман над проливом.

После ужина, когда гости, словно подхваченные невидимым течением, выплыли на широкую, вымощенную плиткой террасу, оркестр — десять музыкантов в белых смокингах, похожих на стайку экзотических птиц, — заиграл медленный фокстрот. Небо над Лонг-Айлендом было бархатным и глубоким, усеянным крупными, как виноградины, звездами, и фонари на балюстраде отбрасывали мягкий, янтарный свет, превращавший танцующих в бесплотные, зыбкие силуэты. Ник, повинуясь порыву, в котором была и храбрость шампанского, и что-то гораздо более глубокое, подошел к Дейзи и протянул ей руку. Она вложила свою ладонь в его — прохладную, узкую, невесомую, — и они заскользили по каменным плитам, подчиняясь томному ритму саксофона.

Танцевала она так же, как и говорила — с той непринужденной грацией, в которой угадывалась скрытая страсть. Ее серебряное платье, касаясь его брюк, издавало тихий, шелестящий шепот, и Ник чувствовал легкий, дурманящий аромат, исходивший от ее волос — не приторных духов, а чего-то свежего и тревожного, вроде запаха сирени после дождя. Молчание между ними было наполнено неизъяснимой близостью, но вопрос, что зрел в нем весь вечер, жег ему губы, требуя выхода.

— Дейзи, — произнес он тихо, и его собственный голос показался ему чужим, идущим откуда-то изнутри, — я должен спросить... Вы... вы совершенно свободны?

Она не сбилась с ритма, но ее ресницы дрогнули, и на мгновение ему почудилось, что в глубине ее глаз промелькнула тень — та же, что он видел там, в зимнем саду, тень несвободы, заточенной в драгоценную оправу. Затем она улыбнулась — улыбкой мягкой, уклончивой, чуть печальной, какой улыбаются детям, задающим слишком прямые вопросы о природе звезд.

— Свобода, — проговорила она, и ее голос был низким и ровным, как звук виолончели, — свобода, милый Ник, это всего лишь иллюзия. Самая красивая и самая жестокая из всех, что мы себе выдумали.

Слова эти повисли в воздухе, таинственные и многозначительные, и вместо того, чтобы встревожить его, они лишь глубже заворожили. В этой фразе, в ее поэтической недосказанности, ему послышался не отказ, а приглашение — приглашение в ее внутренний мир, полный сложных, утонченных переживаний, куда доступ был открыт лишь избранным. Она не сказала «нет». Она не сказала, что принадлежит другому. Она лишь облекла банальную правду в форму прекрасного афоризма, и Ник, опьяненный ее близостью, принял эту загадку за знак их духовного родства. Если свобода — иллюзия, разве не означало это, что и ее нынешние оковы — тоже морок, который можно развеять?

Оркестр взял новую, еще более протяжную ноту, и Дейзи, качнувшись, стала чуть ближе. Ее рука на его плече напряглась с едва уловимой, трепетной силой, и Ник, охваченный внезапным, пьянящим приливом уверенности, понял, что их порыв взаимный. Все остальное — Том, эти взгляды, ее уклончивость — было лишь декорациями, внешним фоном, который должен был оттенить зарождающееся между ними истинное, глубокое чувство. Музыка обволакивала их, пряная и обещающая, и на один ослепительный, растянутый во времени миг он поверил, что весь этот вечер — оркестр, звезды, особняк, само время — все было устроено лишь для того, чтобы привести его к ней, в этот танец, от которого теперь зависело все его будущее. Ее лицо, обращенное к нему, было полускрыто тенью, и в этой полутьме он мог прочесть на нем все, что хотел, и впервые за долгое время его сердце забилось в унисон не с тоской, а с лихорадочным, ничем не замутненным ожиданием счастья.

После полуночи весь величественный механизм вечера, повинуясь некоему безмолвному сигналу, начал менять свой ритм. Гостиная, еще час назад бывшая сценой для оживленной и пестрой толпы, постепенно пустела; мужчины, с чуть ослабленными галстуками и раскрасневшимися лицами, удалялись в бильярдную, откуда уже доносился сухой, ритмичный стук шаров и взрывы довольного смеха. Дамы разбились на небольшие, интимные группки, рассевшись по диванам с бокалами ликеров цвета темного топаза, и их голоса, утратив прежнюю звонкость, перешли в тот особый, доверительный регистр, который предназначается лишь для самых сокровенных сплетен.

Ник, на мгновение потерявший Дейзи из виду — кажется, ее увлекла в дом хозяйка вечера, — бродил по краю опустевшего танцевального зала с тем чувством смутной, неоформленной тревоги, какое иногда приходит после слишком сильного, слишком яркого счастья. Ему хотелось найти ее, еще раз увидеть этот взгляд, брошенный украдкой, который бы подтвердил реальность всего, что между ними возникло. Вместо этого, проходя мимо широкой, увитой плющом колонны, отделявшей бальную залу от малой гостиной, он замер. Два женских голоса, невидимых, но до отвращения отчетливых, плыли из алькова, и их интонация — та самая, которой говорят о вещах известных и решенных, — заставила его остановиться быстрее, чем смысл самих слов.

— ...ну разумеется, дорогая моя, я думала, это всем известно, — произнес первый голос, сухой и элегантный, словно лезвие перочинного ножа. — Том и Дейзи помолвлены еще с весны, просто ее отец настаивал на том, чтобы не объявлять до окончания сезона. Завтра в «Таймс» выйдет заметка.

— Какая прелесть! — откликнулся второй голос, более молодой и звонкий, в котором слышалось неприкрытое, алчное обожание чужих секретов. — А я-то весь вечер смотрела, как она танцует с этим... ну, с этим писателем, и думала — неужели Том позволит? Но он, оказывается, куда хитрее, чем кажется. Говорят, он ей позволяет все эти маленькие интрижки перед свадьбой — считает, что это придаст их союзу особый... ну, современный оттенок. Ты знаешь эту его теорию насчет того, что клетка должна казаться открытой, пока дверца не захлопнется окончательно?

Смех, прозвучавший в ответ, был тихим и переливчатым, как звон разбивающегося стекла. Ник не слышал больше ни слова. Он стоял, пригвожденный к месту невидимой, безжалостной силой, и звук собственной крови, стучащей в висках, заглушал все вокруг. Помолвлены. С весны. Маленькие интрижки перед свадьбой. Каждое слово, точно острый осколок, вонзалось в ту картину мира, которую он так старательно, с такой нежностью выстраивал весь этот вечер. Дейзи — не загадочная, тоскующая душа, ищущая родства, а всего лишь невеста, играющая в опасную, санкционированную игру, в которой ему, Нику, была отведена роль временной, забавной игрушки.

Каким-то чудом он заставил свои ноги двигаться. Он прошел через террасу, не видя ни усеянного звездами неба, ни мягкого света фонарей, и спустился в сад, подальше от музыки, от голосов, от этого дома, который вдруг показался ему не дворцом, а гигантской, искусно подсвеченной декорацией к фарсу. Сад встретил его прохладной, влажной тишиной; луна, круглая и равнодушная, висела низко над кронами деревьев, заливая подстриженные газоны мертвенным, серебристым сиянием. Ник остановился у старого каменного фонтана, в центре которого застыл мраморный купидон с отбитым пальцем — символ любви, печальный и немного нелепый.

Он стоял, сунув руки глубоко в карманы, и перебирал в памяти каждое ее слово, каждый жест, и от этого перебора его душа наполнялась холодным, почти научным отвращением. Вот ее взгляд, брошенный на Тома за ужином — не фамильярность, а безмолвный сговор сообщников. Вот ее рука, коснувшаяся лепестка гардении, и ее слова о том, что свобода — это иллюзия. Она не была поэтичной загадкой; она была предупреждением, циничным и честным, которое он, ослепленный, принял за кокетство. Она с самого начала говорила ему правду на своем языке, а он, писатель, якобы знаток человеческих душ, расписался в собственной глупости, сочинив для себя прекрасную, возвышенную сказку там, где была лишь банальная, пошлая интрижка. Каждый их танец, каждое ее «милый Ник», произнесенное с придыханием, было теперь навеки отравлено этим новым знанием.

Он поднял голову к луне, но и в ее холодном свете не нашел утешения. Дом позади него все еще сиял, выбрасывая в ночь золотые прямоугольники окон, и оттуда доносился смех — смех людей, для которых он, Ник Харрис, был лишь тенью, случайным гостем, даже не статистом, а реквизитом в их блестящей, жестокой пьесе. Он стоял там, одинокий и неподвижный, как тот мраморный купидон, и чувствовал, как последние остатки его прекрасного, недолгого вечера осыпаются в ладонях горьким, невесомым пеплом, а внутри, на месте только что бушевавшего огня, воцаряется пустота — глухая, звенящая, абсолютная пустота, из которой не рождается ни единой строки.

Он не знал, сколько простоял так — глядя на равнодушную луну и на посеребренный газон, уходивший волнами в темноту, — когда хруст гравия за спиной вернул его к действительности. Шаги были тяжелыми, уверенными, и в самом их ритме слышалась та особенная, хозяйская неторопливость, которую Ник научился распознавать еще в Йеле. Он обернулся. Том Бэннинг приближался к нему из тенистой аллеи, и кончик его сигары мерцал в темноте, словно злой, единственный глаз какого-то хтонического божества. На его широком, красивом лице играла та самая снисходительная, чуть рассеянная улыбка, с какой счастливый полководец одаривает пленного — без жестокости, почти благодушно.

— Харрис! А я-то думал, куда вы запропастились, — произнес Том, и его голос, гулкий и жизнерадостный, разорвал тишину сада, как камень разрывает поверхность пруда. — Прячетесь от нас? Или, быть может, луна навевает на вас эти ваши поэтические настроения?

Он остановился рядом, возвышаясь над Ником — крупный, надежный, непоколебимый, как скала, о которую разбиваются все сомнения мира. От него пахло хорошим табаком, дорогим коньяком и тем особенным, почти осязаемым самодовольством, какое дается человеку, привыкшему получать от жизни именно то, чего он хочет. Ник пробормотал что-то невнятное о духоте и желании подышать воздухом, чувствуя, как его собственная фигура, должно быть, выглядит сейчас жалкой и сжавшейся в сравнении с этим триумфальным монументом успеха. Том, казалось, не заметил его состояния — или, что было более вероятно, заметил и наслаждался им с тем бессознательным садизмом, который свойственен по-настоящему сильным натурам.

— Послушайте, Ник, — Том затянулся сигарой и выпустил облако дыма, которое, закручиваясь, поплыло к луне, — я, собственно, искал вас, чтобы сообщить новость, пока вы не услышали ее от какой-нибудь из этих сорок в бильярдной. — Он усмехнулся, и в этой усмешке сквозило отеческое, почти оскорбительное добродушие. — Вы ведь, кажется, весь вечер были весьма увлечены мисс Мэллори. Что ж, не могу вас винить — у вас отменный вкус. Но, видите ли, старина, в этом конкретном забеге вы немного опоздали. Мы с Дейзи обручены.

Он произнес это так же просто и весомо, как если бы объявлял о покупке очередного пакета акций. Ни слова извинения, ни тени неловкости — только ясная, четкая констатация факта, устанавливающая границы его, Тома, собственности. У Ника внутри все оборвалось, но он заставил свои мышцы замереть, а лицо — сохранить ту застывшую, вежливую маску, которая была единственным его оружием против надвигающейся катастрофы.

— Поздравляю, — выдавил он, и собственный голос показался ему доносящимся откуда-то издалека, из-под толщи воды. — Вы... вы прекрасная пара.

— Не то слово! — Том хлопнул его по плечу с силой, от которой Ник едва не покачнулся. — Свадьба через две недели, в узком кругу, только свои. Знаете, я всегда считал, что не стоит тянуть с такими вещами. Когда находишь настоящее сокровище, зачем ждать? — Он снова затянулся, и его глаза в свете луны блеснули холодным, оценивающим умом, который на мгновение выглянул из-под маски добродушного бонвивана. — Дейзи — удивительное создание. Такая страсть, такой огонь! Но, разумеется, всякому огню нужен надежный очаг, не так ли? Иначе он просто спалит дом дотла.

Ник слушал эту тираду, и в его голове стучала одна-единственная мысль, сухая и беспощадная: он знал. Том знал о его увлечении, видел их танец, их уединение в зимнем саду, и все это время наблюдал с высоты своей неприступной, окончательной победы. Вся эта сцена — поздний разговор в саду, покровительственный тон, само это «вы были весьма увлечены» — была не чем иным, как ритуалом, изящным и безжалостным добиванием противника, который и так уже лежал на лопатках. Ник чувствовал, как внутри него закипает смесь ярости и унижения, готовая прорваться наружу, но в этот самый момент послышался легкий, почти неслышный шелест шагов по траве.

Это была Дейзи. Она вышла из-за живой изгороди, и в лунном свете ее серебряное платье казалось сотканным из звездной пыли и тумана. Как много она слышала? Ее лицо в бледном сиянии было спокойно и прекрасно той особой, отрешенной красотой, какая бывает у античных статуй. На мгновение между всеми тремя повисло густое, как сироп, молчание, наполненное невысказанными словами и скрытыми токами. Затем Дейзи сделала шаг к Нику, и ее прохладные, легкие пальцы коснулись его руки — тот самый жест, от которого еще полчаса назад его сердце зашлось бы безумным, ликующим ритмом. Но теперь он ощутил это прикосновение лишь как самое утонченное, самое жестокое из всех возможных прощаний.

Она не смотрела на него. Ее взгляд, темный и бездонный, был устремлен на Тома, и в этом взгляде читалось странное, парадоксальное выражение — смесь покорности, вызова и того глубокого, почти звериного понимания, которое связывает двух людей гораздо крепче, чем любые романтические порывы. И, глядя на Тома, она произнесла тихо, но отчетливо, и голос ее был мягок, как приговор, зачитываемый нараспев:

— Незабываемые вечера, милый Ник, случаются лишь раз. — Ее губы изогнулись в улыбке, печальной и мудрой, какой улыбается осень, зная о неотвратимости зимы. — И самое лучшее, что мы можем сделать, — это принимать их такими, какие они есть, не пытаясь продлить сверх отмеренного им срока.

Слова ее повисли в воздухе, как последний, замирающий аккорд. Ник почувствовал, как ее пальцы соскальзывают с его руки, и в этом движении была та же окончательность, что и в ее голосе. Том, стоя чуть поодаль, смотрел на них обоих с тенью удовлетворения, которую даже не пытался скрыть, и кончик его сигары, ярко вспыхнув, высветил на мгновение его лицо — лицо человека, который только что выиграл партию, даже не садясь за карточный стол.

Он ушел, не прощаясь. В этом не было ни театрального жеста, ни тайной надежды, что его хватятся; просто сама мысль о том, чтобы еще раз увидеть их лица — торжествующее, с ямочкой на подбородке, лицо Тома и отрешенно-прекрасное лицо Дейзи, — была сродни прикосновению к открытой ране. Ник взял свое пальто с молчаливого согласия того же лакея в расшитой ливрее, который теперь глядел на него с выражением скучающего всезнания, и вышел в ночь, оставив позади сияющий аквариум особняка со всеми его золотыми рыбками, что кружились в бесконечном, бессмысленном танце.

Было четыре часа утра — тот самый час, когда даже летняя ночь начинает колебаться, не зная, уступить ли рассвету или длиться вечно. Дорога, убегавшая от поместья Бэннингов к шоссе, была пустынна и серебриста под луной; гравий под его ботинками хрустел резко и отчетливо, как единственный звук в огромной, затаившей дыхание вселенной. Он шел, глубоко засунув руки в карманы пальто, и прохладный воздух, пахнувший скошенной травой и близкой водой залива, понемногу отрезвлял его, вымывая из пор остатки шампанского и сладкий яд несбывшихся надежд.

Иногда из темноты, словно призраки, выплывали фары редких автомобилей. Их желтый, дрожащий свет выхватывал из мрака на краткий, ослепительный миг то узловатый, трагически изогнутый ствол старого вяза, то застывший в немом поклоне куст шиповника, то его собственную, удлиненную тень, что бежала рядом, как молчаливый спутник. Машины проносились мимо, унося с собой смех, обрывки музыки или просто молчаливые силуэты тех, кто еще принадлежал этой ночи, и Ник чувствовал себя единственным пешеходом на мосту между двумя мирами — миром позолоченной лжи, что остался позади, и миром серой, отрезвляющей правды, что ждал его впереди.

Он вдруг остановился. В груди, там, где еще недавно саднила свежая рана, что-то повернулось — не то чтобы с облегчением, но с тем особым, холодным ясновидением, какое приходит после лихорадки. Ник вытащил из внутреннего кармана небольшую записную книжку в потрепанном кожаном переплете — ту самую, в которой уже несколько месяцев не появлялось ни одной стоящей строки, — и при свете удаляющихся фар, что на мгновение облили страницу жидким золотом, написал карандашом всего одну фразу. Буквы вышли неровными, но решительными: «Этот вечер был незабываемым — именно потому, что он никогда не повторится».

Он перечитал эти слова и вдруг, с той внезапностью, с какой в детстве лопается туго надутый воздушный шар, понял правду. Его влюбленность — вся эта пылкая, возвышенная, музыкой звучавшая в душе влюбленность — никогда не была направлена на Дейзи Мэллори. Она была направлена на образ, который он, как искусный ювелир, огранил из ее собственных слов, вздохов и уклончивых полуулыбок. Он взял серебро ее платья, тембр ее голоса, туманные фразы об иллюзиях свободы — и выковал себе богиню, которой никогда не существовало. Она же, настоящая, была лишь вестником из того мира, где царствовал Том. Из того мира, где чувства, как акции, подчинены котировкам и контрактам, где даже самая яркая страсть должна быть внесена в реестр, заверена и предъявлена обществу в надлежащий момент. Он был не соперником, нет — он был даже не игроком на этом поле. Он был поэтом, который, заглядевшись на звезду, споткнулся о фундамент биржевой конторы.

Ник сунул книжку обратно в карман, и в этом простом, механическом движении было странное, горькое успокоение. Он стоял на пустой дороге, овеваемый предрассветным ветром, и смотрел туда, где во тьме угадывались очертания огромного, равнодушного города, готового вот-вот проснуться для своей ежедневной, жестокой, реальной жизни. Мир Тома простирался перед ним — неумолимый, прочный и нагой в своей откровенной материальности, — и Ник знал, что именно в этот мир ему и предстоит теперь шагнуть, оставив всякую надежду на то, что музыка способна длиться дольше, чем звук порванной струны.

Прошел месяц. Письмо пришло серым октябрьским утром, когда ветер с Ист-Ривер гнал по карнизам первые сухие листья, а свет в окне его съёмной квартиры был бледен и резок, как разбавленный лимонный сок. Ник сразу узнал почерк на конверте — изящный, чуть наклонный, с теми самыми витиеватыми заглавными буквами, которые он видел на карточке с приглашением, казалось, целую вечность назад. Он вскрыл конверт не с тем лихорадочным трепетом, который непременно охватил бы его месяц назад, а с любопытством спокойным, почти клиническим, как врач вскрывает старую, уже затянувшуюся рану, чтобы убедиться, что под ней — лишь здоровая ткань.

Само письмо было коротким, едва ли на полстраницы, и написано тем особым, женским слогом, в котором искренность неотличима от искусной имитации. Дейзи просила прощения за «неловкость» — само это слово, аккуратное и уклончивое, резануло его больше, чем любое другое признание, — и писала, что иногда, в редкие минуты затишья, перед ней встаёт картина зимнего сада, аромат гардений и их тихий разговор. Но теперь всё иначе. Теперь она — миссис Томас Бэннинг, и её жизнь вошла в то русло, которое было предуготовано ей с самого рождения. «Я принимаю свою судьбу, — говорилось в письме, — и надеюсь, что вы тоже найдёте в себе силы принять вашу, ибо в этом, быть может, и заключается единственная доступная нам мудрость».

Ник перечитал эти строки дважды, и на его губах появилась улыбка — не горькая и не циничная, а та особая, ясная улыбка, с какой человек узнаёт в толпе старого знакомого и понимает, что теперь их пути разошлись окончательно и бесповоротно. Вся эта исповедь, облечённая в слова о судьбе и приятии, была лишь последним отголоском той же самой иллюзии, которую они ткали вдвоём тем августовским вечером. Только теперь он видел её насквозь: она писала не ему, она писала себе, чтобы заглушить тихий, но настойчивый голос, что иногда, должно быть, всё ещё звучал в ней, когда Том засыпал после очередной биржевой победы.

Он прошёл на кухню — тесную, пропахшую кофе и старыми газетами, — чиркнул спичкой и поднёс крошечный, пляшущий огонёк к уголку письма. Пламя перекинулось на бумагу с жадным, почти весёлым треском, и чёрные, скручивающиеся лепестки пепла начали медленно подниматься над газовой плитой, подхваченные током тёплого воздуха. Ник смотрел, как исчезает в огне её почерк — как плавятся в ничто слова «зимний сад», «судьба» и «принимаю», — и ему казалось, что вместе с этим дымом из его жизни уходит последняя тень того давнего, прекрасного и такого мучительного вечера. Пепел, лёгкий и невесомый, разлетелся над конфорками и осыпался на пол, подобно серому снегу, и в комнате остался лишь едкий, очищающий запах горелой бумаги.

Он вымыл руки, налил себе чашку холодного кофе из оставшегося с утра кофейника и сел за письменный стол. Машинка «Ундервуд», его старая, верная подруга, смотрела на него своим клавишным оскалом, и в её молчании ему почудилось приглашение. Ник вставил чистый лист — первый лист нового романа, — и на мгновение задумался. Ему вдруг явилась, словно озарение, фигура его будущего героя: человек, который научился безошибочно отличать звёзды от бриллиантов, но так и не решил для себя, что же ценить дороже — холодный, вечный и недосягаемый свет или тёплое, рукотворное и такое земное сияние, которое можно носить в кармане, но которое в любой момент могут украсть. В этом противоречии, как внезапно понял Ник, и заключалась главная, неразрешимая тайна человеческого сердца, и именно её он хотел положить в основу своей книги.

Пальцы его коснулись клавиш, и комната наполнилась сухим, ритмичным стуком — музыкой, которую он так долго не мог услышать. Он больше не искал вдохновения в чужих мечтах, не гонялся за призраками, сотканными из серебряных платьев и поэтических увёрток; он понял, что лучший материал для настоящего искусства — это его собственная, разбитая вдребезги, а затем бережно, по крупицам собранная заново иллюзия. И по мере того, как строчки ложились на бумагу, Ник чувствовал, как впервые за долгие месяцы к нему возвращается нечто гораздо более ценное, чем любовь или успех, — тихое, прочное и несокрушимое ощущение себя, того единственного человека, который наконец-то обрёл свой подлинный голос не в отражении чужих глаз, а в тишине собственной, заново обжитой души.

1 / 1
Информация и главы
Обложка книги Незабываемый Вечер

Незабываемый Вечер

Bloody Feather
Глав: 1 - Статус: закончена

Оглавление

Настройки читалки
Режим чтения
Размер шрифта
Боковой отступ
Межстрочный отступ
Межбуквенный отступ
Межабзацевый отступ
Положение текста
Красная строка
Цветовая схема
Выбор шрифта