Читать онлайн "История Амины. Первая часть"
Глава: "История Амины."
Мелькались в окнах вагонов и нищие. Сидел в лохмотьях отец: в рваной рабочей куртке, со сбитой кепкой восьмиклинкой, а из-под неё вились слипшиеся рыжие волосы. Кончился огонь. Варфоломей вглядывался в него тем сильнее, тем ближе к нему был. Похожий на мёртвого.
И вдавленные чьей-то волевой рукой в череп карими глазами, а над ними нависающие брови и громоздящийся, стеснённый вихрем волос, лоб. Бледная, влажная и блестящая кожа — всё походило, что на голове покоилась здоровая вошь — напившаяся крови и потому довольная. Раздавить бы её, со всем соком — Варфоломей дёрнулся: о другом надо думать, о другом! — Руки кое-как закрывали лицо: тонкий платок на покойном лице — ожидали ли удара, просили ли прекратить? — А может он ждал вечера, чтобы заснуть. И там, в его просторе, ничего не было.
Только затёртые образы и не лихолетье, лающее утробным кашлем, с капельной дробью приговора: болен! — а распаханная земля и он над ней, в ожидании белого как пена дождя… Мир, сбивающий с ног, что погашенная лампа среди серости полутьмы — куда бы вернуться. Не делать шага вперёд.
И девочка, — дочка, — укутанная в шаль и офицерское пальто, на его слабых от тяжести руках — смотрели на подхваченный весной пейзаж. Расползались по нитке ухабы и белые полотна. Проступали проплешины холмов, пасти рвов и утопленные в низах рощи. И в будущем, думала она, — займётся пёклое солнце над землёю, — потянутся табуны коров, подымутся поезда и завьётся опробованный когда-то ею виноград. Сладкие и мягкие ягоды лопнут в её руках, брызгая синим соком. Пробуйте все: созрел виноград, — возьмите у меня ягод, попробуйте… Тошно мне одной будет ягоды есть. Подаст ей «дроздочку» отец, а она побежит угощать других. Ведь винограда много, его, как и тепла, как счастья на всех хватит!..
Беспредельное детство. Вот оно: из, тихих и мягче пуха, материнских напевов, стелящихся пуховым платком на плечи, в лёгкости, своих, колыбельных, развёртывалось мягчайшею простынью, как бывало длинными ночами Тавриды. Мать брала на руки самого младшего и уходила на берег. Бывал час свободы в степи, сваливающейся в море крутой балкой, когда не блестели вдали серо-сизым корпусом Оттоманские корабли… Не бродили, выглаживая как рубашку, стальные утюги, уже наводя тяжеловесные пушки на Севастополь, на Керчь.
И старшая убаюкивала песней других, лопоча обессиленным от усталости и любви к родной крови голосом, в которую она вслушивалась:
Баюшки-баю. Тяжело жилось народу: Гнет и произвол.
— Спать хочется… — протягивала она, склонясь над срубленной колыбелью для сестры. Они похожи: в знойном Крыму чаще всего встречались карие глаза, реже — голубые. Полуостров напоминал огромный ломоть хлеба, брошенный в чёрную-чёрную воду. И подобно растворяющемуся в глади хлебу, что крошился и темнел, так и люди, шедшие и шедшие с севера, с северо-запада — мешались. От усердия матери, бьющей виноград и разливающей его, пока не вышел терпкий и щёлкающий в нос кислостью уксус. С раннего утра и до позднего вечера, пока отец был в море, вкусные ягоды с лоз — превращались в дешёвое вино. От шквалов жизни — рождались они. Похожие на русских — глазами, в отца, с его твёрдым взглядом. Мама — кареглазая и чёрноволосая, нелюдимая и жившая мужем, была похожа на это буйное море. Её — море, их — море.
И бороться за свободу Твой отец пошел, Чтоб в боренье неустанном Дать в родном краю Власть рабочим и крестьянам.
И мать, напевая, глядела в глаза этого бессмысленного нечто, что копошилось в её руках. Это была заметка, зачин человеческого. Малёк осетра, которого она держала. И пальцы порой вздрагивали, когда с бескрайнего слепого простора с валом и рокотом набегала волна. С размаху, с холодным дыханием, разбивалась она и Амина чувствовала тоску. Это был ещё один ребёнок — выношенная ею душа. Её вложение, часть себя, отданное новому существу. Когда-нибудь Марфа, которую она грела на руках, вырвется из её рук. Будет также бить креплёное вино из лоз, которые овьют вбитые огрубелыми руками Амины столбики, и это ничто — только имя, пока — Марфа, примется пожинать виноград. Расправится, нальётся знойной силой, каковой владеет её мать, и встретит молодость…
Буйную, чёрную как дёготь от силы, и свяжет свою судьбу с каким-нибудь Крымским угодьем. Отдаст себя ему до конца, не увидя мир, не видя предела. Чтобы проводить его на войну — и также выйти на берег…
Баюшки-баю.
И под красные знамена
Люд рабочий стал,
Против старого закона
Ринулся, как шквал.
…Не доносились ветер и собирающая буря до младшей — Феодоры, которая укачивала брата. Приятная как объятие слабость окутывала её. Нет, не за стенами, лицом к поднимающейся буре, в одиночестве перед, (а вполне могли), рыскающими кораблями, была её мама. Обнимала за плечи этой слабостью, прижималась лицом к её щеке и… Ещё немного — поцеловала бы, журчащей как ключ, речью подытоживая день: спи, моё золото. Я сама уложу…
Феодора вздрогнула. Сон её побеждал. Она клевала носом и руки разжимались. А мамы — нет и нет. Ушла, как и папа?..
Испугаться одиночества сил не было. Мысль увлекала за собой: спи, Тимоша, засни поскорее… — и брат, будто покорясь просьбе, не дёрнулся, не шелохнулся. В полутьме Феодора осталась одна. Колыбельная почти кончилась.
В Красной Армии с другими
Твой отец в бою...
Спи, ребенок мой любимый.
Что бы сказал ей, ушедший во тьму Георгий? Ведь её, Амины, земля, была по ту сторону берега. Залитая светом Понтийская Турция.
«А он, русский чужак, пришёл с войной и мою жизнь завернул, как скала сбивает ручей с толку, — а вода ей, с рёвом стачивая берег, казалось отвечала, — а желала бы ты себе, Амина, жизни иной?»
И распушённая волна разбилась на тысячи брызг и капель: — бросить всё и сорваться… Домой, хоть переплыть эти волны самой. Бежать и забыть всё. Оставить детей и умчать! — Ей почудилось среди темноты, где не мерцало ни звезды, ни прочерчивал взмахом шашки небо маяк или прожектор корабля, что тянет издали фундуком и разделанными апельсинами. Так пахло в округе, когда его, Георгия отряд, вошёл в их селение и она, спасаясь от расправы, бежала.
«Там — ничто, тут — дети. — Амина открыла свёрток и всматривалась в очертания будущего лица. Нос мягкий, легко изгибается, без перелома, не орлиный и грубый — так бывает у русских. Серые глаза, посаженные под маленькие брови и небольшой, плоский лоб. — Ребёнок похож на Георгия, а на неё? Где же в ней родство с матерью?».
Амина распахнула его детальнее. Она искала, как её отец — рыбак, из татар, — проверял сети: остались ли ещё рыбины, которые он проглядел? — что оставалось от неё на теле? Если при первом взгляде никто не скажет: это дочь турчанки-Амины. Где след, что она когда-то жила; была на этой земле?
Короткие, новорождённые пальцы, маленькие, ещё не живущие кисти, беспокойные ножки — где же оно, сходство? Чем дольше вертела Амина её, (ребёнок крепко спал. Как Георгий…), тем меньше было в ней крови матери. Будто ей сделали вычистку в клинике, а это… Существо! Было вручено ей в утешение.
Брызги воды походили на дождь, обрушиваясь широким полотном на берег. Амина не закрывала лица, вглядываясь вдаль, но и не чувствовала колючего холода. Казалось, что она ослепла и пространство, в солнечный час, безупречное и яркое — наполированное стекло, стало неразличимым. А в темноту жёсткой земли саженцами ложились слёзы. Чистые и прозрачные.
«Была средней дочерью — всё выжимала козье масло, теперь — две лодки пытаюсь швартовать… И Георгий вернётся, когда рыба на тополь залезет… — Тучи темнели, и, даже яркие столбы света от блестящего месяца, не прорезались через завесу. Только вновь и вновь пахло влажной свежестью и это пугало. Это радовало, — …покоряться, растить детей…».
— Чья же ты, Марфа?.. — Амина закрыла лицо рукой: её кровь ушла, растворилась в Георгии. Он — сильнее. Подчинил себе, забрал. В тысячах вёрст от Мухтара и не перебрать всех лиц: сплошной туман, а Амина здесь. Позади дом, где сидят дети, которых она дала много этому солдату! Но где его радость, где он сам? Они, существа, порой ничто, принадлежали не ей.
— Если они похожи, значит нет отличия во мне. Значит — жива я? — Она перехватила ребёнка другой рукой, как ощутила боль в груди, а другой, пробираясь по лицу партизанкой-мухтафиз, щупала себя: те ли медоцветные глаза, тот ли ещё мятый, мягко-глиняный нос? Та же она или стёрлась о каменистую землю, в ничто, в существо, не утонула ли в беспокойных волнах? А грубая ткань натирала, и нежная кожа кровоточила. Нерастраченные годы прочерчивались на ветру через бесцветную юбку, через рубашку: жалеть пока не о чем.
А парная грудь краснела и болела, болела… Одежда стесняла тело, ранила, впивалась и, с тянущим голодом в глубине живота и на уме, Амине виделись просторы плоскогорья: прилепившиеся к друг другу белодубовыми домами, между которыми пёстрые люди и телеги. Протяни руку и вот оно — существо в свёртке, эти маленькие Георгии позади, а она всё ближе… Жар и застойный воздух разольются по её смуглому телу. Что оставалось здесь — разорванные месяца и годы её, разбитые и унесённые да четыре тельца. На них всё равно.
Раскидистая крона старого кипариса, что рос у дома, долго и протяжно гудела, хлеща ветвями по окнам. Бросаясь из стороны в сторону, то покорясь шквалу и налёту, то опрокидывая его. — Не держать чужого, не сохраню… Не смогу.
Мелкие, как посечка, порезы груди, от метаний ткани, ныли всё сильнее, но чем ближе была эта боль, тем дальше была другая.
Эта земля ещё под ногами: тянуло от порта не только углём. Дизель — его едкий и удушающий выхлоп парил над базами. Флот просыпался и орудия смотрели на воду.
Амина замерла: «от моей матери мне достался рубец… Он у всех был. Никто не рождался без него. Так отец проверял детей…».
— …И он же говорил уступать времени дорогу, если оно сильнее, — плечи её, молодые и округлые, окрепшие в борьбе с гористой степью, промокли и замёрзли от натиска моря. Оно побеждало, оно клонило к себе: «скради вельбот, умчи к простору, умчи от нерадивой и строптивой земли!..».
Млеющая слабость расходилась по телу, выманивая ребёнка из рук, чтобы скормить его морю, отдать: прощание и освобождение, Амина. Отдай его! — Маячила болезнь, если не отогреться дома. Если не уйти. — Но я не дам времени дорогу. Я — буду временем на дороге.
За её обожжённой трудовым днём спиной разворачивался город. Кипящее масло, шкворчащее и уже подающее: «держись! Резок поворот!» — вился не дым, а пожар. Но ещё не пробудившийся, ещё не взявшийся за кайла, за кирки, уже дремлющий. А иногда отходящий в сон, и только от доков и верфей Севастополя тянуло горелым углём.
«Там люди бьются, там песня превращается в жизнь… — думала Амина, (и рокот, брызги глушили и грозили её вот-вот утопить), и не решалась вглядеться в чужую, ещё не стиснутую грудь. — Что будет, если рубец есть? Если дети не только его? Останусь здесь: дом крепкий… Если Аллах позволил бежать и не наказал, значит спасение есть… А бежать некуда — прижилась и вросла в южную Россию. Ведь там, среди простроченных апельсиновыми деревцами садов, и липких от сока плодов, при том невыразимо оранжевых, среди прикрытых, но проступающих склонов, — кто ждёт? Кто ещё помнит обо мне, а не о моём бегстве? Армия ушла, с ней сбежала и я, сделала выбор. Нигде смерти не миновать, — она вытащила косондылую козью ножку: ещё не успела докурить, хотя оставалось чуть-чуть. В кармашке платья оставались ещё спички.
Облупившиеся зеленоватые головки. Как хлопковый велюр: на свету тот переливался. Подобный ей доводилось плести… — А по ощущению жестковат. Красивый и грубый. — А спички, выкуривала она сейчас не копейку и не поддельный, медный алтын, сейчас должен был сгореть рубль серебром; спички зеленее водорослей и листа капусты.
…Ш-ширк, вж-пш-ш-ш… — Марфа не дёрнулась в руках Амины, от шума, от влаги. Пламя разгорелось, и она прикурила самогарную ножку. Густой дым не ощущался и едва доходил и с тем же крепкий, кусачий, как собака, отрывал от земли. Как гасла жажда, рвущая на части грудь, от лёгкого глотка.
«Вот и прогорели три рубля, когда-то часа три от смены Георгия… — на головку падали крупные, прозрачные капли; осколки волн истово бры́зжут в лицо, на берег, а огонь всё не гас. Спичка держалась в шторм, и потому смотрелось интереснее, интереснее. Парафин закипел, едва пластинка разогрелась и затем вспыхнула уже сама. Гибель спички, существующей исключительно для поджига лампыосвещениякозьей ножки теперь — а в чём цена спички и задача вообще? Биться с углём, вытаскивая на себе санки и рвать лёгкие, задыхаясь, под весом угля… Получить расчёт и взять спички, которые горят пару вдохов?
Новая волна, разогнанная и мчащая, исчезла в неприступности берега. Забухтели первые машины и осветился маяк. Фарватер вполне мог ждать гостей: будут продолжать укреплять город. Ставить новые пушки и призывать людей к бою.
…От тонкотельной спички оставалось всё меньше: её белое тело переходило в уголь, мазало опасливые, обожжённые пальцы копотью. Рука разразилась болью и разжалась. Тельце упало в траву и затухло. — …сколько рублей поглощает война? Сколько спичек и смен надо отдать или сделать, чтобы оплатить один выстрел корабля, один удар?
Дым, поднимавшийся, или же падавший, ручьём, потерял всякий запах. Чёрное полотно: не разрывное, всесильное — поглотило его и утопило во влажности, разыгравшемся на свободе ветре и смраде дизеля. Который, не чета спичке, настойчиво ломил себе дорогу.
Ножка, от выкуриваний которых, голова Амины, — сосуд ума и предмет зависти, с её правильной формой и обрамляющими прядьми, — прояснялась, тлела. Табак выгорал постепенно и спрятанный внутри яд, уносился вдаль. Легко и просто. Подымаемый бурной погодой.
…Город! Сколько надо было ему выкурить и сколько огня сжечь? Только тьма висела кругом, нежно, страшась света, обволакивала его. — Не меренно…
— Баш язысын козь корер — Амина повернулась к лампе, горевшей в простом, загороженном железной рамой, оке. Свет доходил слабо, гас и растворялся по дороге. Глазами она следила и за разворотом кулька, где было существо: ещё не человек. А значит не поздно…
Развернула льняное одеяло. На груди проступал и был чётким шрам. Среди рук, лица, глаз Георгия была и она — Амина. Рубец, а возможно младшая будет похожа на неё: та же тёмноволосая, насыщенная, сбитая и с размашистой, неукрощённой грудью. Возможно, в ней победит кровь Амины, возьмёт своё.
Холод в мгновении сделался горячим, как воск и затем Амина не ощутила его. Она прижала свёрток с человеком, дочерью, чьё горячее тельце тянулось к матери, а сердце быстро и живо стучало, — Марфой, — и побежала к дому.
Простор вдали начинал светлеть. Из-за края моря уже выползало солнце, пробивая редеющие тучи, и близился день… Ночь прошла, но оставались дети.
…Имей бы я силы
Размахом в сто вёрст
Пределом в сто солнц
От смерти б умчалась в опор…
…Феодора засыпала, но не могла уснуть: зачем ей, матери, сестра сейчас? Почему она ушла на берег? Марфа не капризная, не малец Дмитрий, что беспокоен… Лялькающее существо, ворочается и кряхтит: так дай ему уснуть! Мне уснуть!.. А спать-то хочется всё сильнее. И вот, под метания волн об берег, казалось, насыпалась приятная истома.
В комнате было душно, а подвесные ясли с тельцем, укутанном в холст и рубаху чудились неусыпным жандармом. Да уж! С ними-то когда-то ознакомилась: маму забрали утром, пришёл невысокий, бело-синий солдат и развернул ей бумагу. А затем они ушли и только на Феодору в приходской школе смотрели… Особенно. Учитель по божьему слову, глядя на неё, иногда, казалось, шипел как уж и извивался как налим: татарка… Так ещё и революционерка! — И набитый влажной, никак не просыхающей соломой, тюфяк озверел, побежал по спине соломинами. Нет, сна не будет. Истрёпанная наволочка, — мама говорила, что отец купил её, когда шёл с войны, — потеряла всякую суть и живость. Просто глупая, пыльная ткань. Бесцветная — почему ей, Феодоре, именно она? Что, не могла мама поделиться лоскутным одеялом?..
Феодора ворочалась и повернувшись на другую сторону, упёрлась в подслеповатое, от пыли и грязи окно. По нему грузно забили, как будто налитые яблоки с дерева осыпались, большие капли. Раз — глухой стук в раму, два — ещё стук. Точно птица билась об рассохшуюся раму, и влага затекала на неубранный пол, стекая к просевшим доскам, на которых покоился стол. И там, пыль, запустение. Феодора невольно представила, как завтра, по утру, мать подрядит её на уборку, а сама, снова, останется на берегу и будет смотреть вдаль.
— Чего она ищет, кого?.. Ведь море не говорит, совсем. Шипит да бросает как змея. Норовит укусить, то в лицо, то за ногу… — От духоты в голове плыло и даже освежающий сквозняк не помогал. Босым ногам холодно, а тюфяк впивался в кожу, всё чесалось: это была грязь. Слипшаяся грязь, пот.
«Таскали виноград… Волокла бадью винограда: ох и вкусное вино могло б выйти!.. На платье бы мама сунула пару купюр… Если бы… — И сон отшибло совсем. Феодора, с трудом разлипая глаза, села на тюфяк. С лица стекал крупный, серый пот. Хотелось убежать тайком, схватить обмылок, — пусть мать накажет!.. Собаку выварим! А так жить надоедает!.. Надоедает! — Пол заскрипел, а с замызганной веранды задувало пыль.
Феодора слушала гуляющий ветер: подслеповатая комната, и, обуявшая её тьма, тонули от света, при блеске молний. Погода серчала, идти некуда. Оставалось ждать мать. Если не найдёт — накажет, и при том не пожалеет. Да и правильно, — заключала Феодора, пряча почти немые и бессильные, от сквозного холодка, стелющегося по полу, — что, я не тягала за ухо, Димку? Ох и не раз!..
— Украсть одеяло? Так ведь до утра беру только. Им укрыться? — Феодора, осмотревшись, смирилась с одиночеством, и упала на тюфяк. Бледную и слабосильную лампу погасить она тоже не могла. Разжигать-то считай и нечем. Спичек всё меньше. А потому повернулась набок, к дождю, что каплями падал на лицо. Принялся накатывать сон. Чудилось, что она уже в море, при свете дня, на дальнем, малолюдном, берегу. Но вдруг окликает отец! Папа, батька!, — Глаза с трудом получилось разлепить от слёз, — где же ты?
Прислушалась: мама всё также у моря, а здесь затишье. Пол, из старых досок, немытое стекло, по которому хлестал ветер. Ничего не менялось, кроме неё. Феодору пробирал озноб, а холодные, грязные ноги постепенно начинали ныть. Согреться бы…
А там, за углом, была срубленная кровать, из южной пихты. Папа лично её мастерил, а Феодора своими карими глазами, удивлёнными глазами, (южная, турецкая природа брала своё, как бы прохладность Крыма, — относительно Понта, — не сглаживала её родства), смотрела то на умелые, распаханные пороховыми ожогами и боевыми ранами, то на будущую кровать. И маленький её носик, гладкий, нежно-розовый подёргивался от стружки, отчего отцу, видевшему как жизнь выветривается из тела, превращая его в гнилой мешок, как гаснет жизнь, отчего от глаза остаются две пустые бусины или гладких камешка, она приносила радость, в дни, когда Амина одиноко варила вино, — что смешило отца: от ты, дочерь Федька! Вижу тебя, а кажешься — Амина! — и маленькая Феодора смотрела за тем, как грубость дерева сдавалась перед напором рубанка, под вгрызающимися ударами долота… И кружила, кружила рядом, подавая гвозди, краску и помогала. Отец, бывало, возьмёт ручку дочери, вложит кисть, и, бережно, медленно вёл ею по стенкам кроватки. От чего свежая, пахучая пихта покрывалась узорами и меняла цвет. «Папино волшебство» — думала Феодора длинными ночами, — и среди дорожного-пыльного мира, где то прибывали, то уходи кони, везущие покачивающиеся, пузатые бочки, чудилось оно… Запах то ли краски, то ли низкий, хриповатый, басистый, ободряющий голос. Феодора вслушивалась: «ба!» — знакомое слово, отцовское. И ещё маленькие ушки, гибкие, тянулись, как ещё маленькие, не сбитые работой, руки девочки, обнимали натруженную, хоть и не крепастую, шею отца.
Любовь, что виноград, — порой говорила Амина, глядя на это, — объяет, что есть сил, любимую вещь. И отец, снимая сапоги у пороги, откуда они верным стражем ожидали Георгиевой ноги, проходя к собранному, простому столу, добавлял, — истово пускает корни.
Но мама при этом молчала, либо на его же словах, уходила прочь.
Давно нет отца. Долгие дни тянулись, а ещё дольше накрывали ночи, увенчанные месяцем, каменное, нерадивое побережье. Папин голос выветривался из головы, как уходил через открытое окно сарая сладкий запах винограда. Детство не вечно, — в один из дней Феодора ощутила это полно. В тот день её побили и никто не пришёл ей помочь. Изорванная, с кровоточащим носом и сбитыми коленями вернулась она домой из приходской школы.
Кроватка. Теперь там спал Дима и ведь какова она в просторе! Широкая, большая… Прилечь бы на неё, а не на тюфяке ворочаться… Феодора одернула рубашку, и та бессильно повисла, закрывая колени. И, озираясь, чтобы не попасться на глазе маме и не разбудить Диму, подошла к ней. Полы скрипели, снова скрипели! То ли хотели одёрнуть её, то ли встревожить брата. От лампы Феодорина тень закрыла сумрак уголка и брат исчез в её мраке. Так хотелось спать...
Он — капризный, она — нет. Феодора — умнее, она — послушнее. Её любил папа, не его. Он ворочается, кряхтит. Что будет, если он уйдёт? Разве расстроится мама, если она — послушная, не шелящая дочь, уберёт его из их жизни? Что с того?..
Феодора тянет руки, Дима просыпается, сердце стучит и грохочет, как вал. В горле рыдания как чаек метания. Одно мгновение — ещё чуть-чуть.
Что с того, если прошлое вернётся?.. Неужели чуть-чуть помощи не вознаградится матерью?..
Тени стали длиннее, света меньше. Воздух стал и плотнее, и горше.
Амина. В её голове мешалось, она острее ощутила биение волн и накаты ветра. Вдруг всё сложилось яснее чем бег солнечного луча, прозорливого скользящего по столу, в чьём заливе оттенялся исток её нынешней жизни: старая, упылённая трехлинейка. Мир прояснился! Нужно всего одного, нужно просто!..
Просто…
— Феодора!! Феодора!.. Федя, дочь!.. — Амина захлёбывалась слезами и кричала, по-русски, на языке, что было снаружи, но ни разу тронул её груди, не застрял на корне языка! Горечь в уме, казалось, всё её естество схвачено чьей-то кованой рукавицей. Кричать, кричать, что есть — лишь это спасало, освобождало.
«Проверить детей, проверить их всех… Кровь, кровь… Мы… — Ведь зачем жить, если ты не сверкающее кольцо, на чьём-то пальце, полагающем путь?, а персиковое дерево, а твои цветы раздавлены? Что держит меня, что даёт мне смысл? Кровь моя спасает меня. Дело моё — оберегает меня… — Феодорушка, Митя!..».
И эти имена заблуждались где-то в глотке, сбивались на выдохе… Ещё, ещё чуть-чуть, но Амина упала. Запнулась об камень и исчезла в густых, воющих по ветру и под его затяг. Из глаз забрызжали слёзы: вот он, смысл, вот оно зачем было… Аллах, творец, направь меня, дай мне сил. Её глаза впились в затерянное среди зарослей гнездо журавля, среди горькой и сухожильной полыни, сокрытое в соцветиях тимьяна. Птенцы пищали и дрожали от блесков молний и нарождающего урагана. Вдруг откуда-то слева или справа, вырвалась птица, — видимо мать, — и растопорщив крылья, принялась кидаться на Амину. А вдалеке волновалось тонкое деревце магнолии.
Силы уходили, ободранные и сбитые пальцы кровили, во рту — вязало ноющие зубы от пыли и запаха полыни. От холода хотелось бежать всё сильнее и дальше — прочь. Амина попробовала встать, но свалилась. Колено пылало от боли и алой крови. Она выбилась из сил…
Кровать счастья не принесла. Феодора села на её край. Те же ткани, та же ситцевая наволочка. Ах, как она мягка и тепла. Обернуться ей и будто мама прижала к груди. Напевала на незнакомом языке, так часто спотыкающемся, песню. И гладила её, не Диму (!), по голове. А затем они долго молча сидела, и мама куда-то смотрела, за окном, на море… И жёсткое, как будто доска, перкаль — прохладное. Теперь эта колыбель не её, теперь там не она, и не над ней склоняется мама. А она, Феодора, спит на колючем тюфяке… НО!, разве не заслуживает Дима, её брат, ощутить, как её, её!, любили мама и папа? Не ему ли потом, как ей, придётся спать на колючем и жёстком тюфяке?
Вдруг Феодора отклонилась и встала. Осмотрелась: кроватка маленькая. И не красиво выкрашенная с лаком, а старая и облезлая. Скрипучая. Бельё пыльное. Нет-нет-нет… Показалось! Феодора отошла.
Кровать давно износилась и в ней спал Дима.
Вдруг на веранде раздался громкий шаг. Феодора вздрогнула и обернулась к тельцу. Она наклонилась и обняла его. Мальчик начал кряхтеть и ворочаться, но Феодора поцеловала его: «Твоя очередь, твой черёд быть мной» — и вышла из комнаты.
Амина дохромала до дома с трудом. Нога болела всё сильнее, колено почти гнулось, а щёки и губы, исхлёстанные полынью и из-за испуганного журавля, что кидался на неё, кровили. Слёзы сами текли из глаз, что было сил. Но в голове не было ни тумана, ни пустоты. Она знала, что делать. Только на пороге, перед дверью, она остановилась. Теперь, шаг, который она пройдёт, станет переправой и началом иного дня. Она будет жить по-новому. Но как? И что будет впереди?
Ведь ещё вчера жизнь была выверена и проста как тропа от веранды до чанов с виноградом. День начинался с терпкого запаха уксуса и разминания винограда. Продолжался в чаду браги и заканчивался с заходом солнца и закупоренными бочками. Часы и часы, мчащие вокруг одной и той же мысли: «Altın çamura düşmekle tunç olmaz… — И глядела за плечо, на играющуюся с младшими Феодору. Так дни и шли: едва забрезжит рассвет над исчерна-синим зеркалом в моря, в котором, как Амине казалось, отражались и её радости, и её тоска. А болеть и задыхаться в бессильной злобе было отчего. Ведь где теперь Георгий, где он — её освобождающий поработитель?.. Где горячие руки его, прижимающие её талию к себе? Где его удаль и сила? Где?.. — Призван на войну. Биться за русскую империю против её… Души. Как вышло, что она умчалась за ним, как вышло, что сорвалась?
Она вспомнила своих мать и отца, лицо исказили усмешка и оскал: «Үз илем — алтын бишек, башка илнең төбе тишек» — и было почему. Весь род их из пришлых и беглецов. Вот и ей час пришёл, как ни крути, а груша всегда падает под ветку.
А что теперь?.. За покосившейся пихтовой дверью, с её изъеденной ржой стальной ручкой кроется переворот. Из удушающего смрада влаги и чавкающей сырости, на сушу. И бежать… Её жизнь переломилась как хворост или молодое персиковое деревце под чужим нажимом. Ударил по столбу до звона прутом Георгий – и она сыпется и облетает. Иссыхает! Пора кончать! И вдруг её, Амину, почти сбил с ног застрявший в глотке смешок!
«Мустафа!.. Мустафа!.. – Из глаз брызнули жгучие слёзы, смех заклокотал и её рот, челюсть задрожали от распирающего хохота. Винтовка!.. Ведь она училась стрельбе у своего мужа!.. А как этого боялись родители, как в их горном селении это осуждалось! Аллах создал не женщину центром, а мужчину. Как смеет она учиться стрельбе? – Жалкий Мустафа!.. Ты ничтожен, ты был никем, раз позволил женщине стрелять. И эта женщина, с её невоенными руками, сделает выстрел! Клянусь Аллахом, эта женщина, эта Амина, -- хохот срывался на сдавленный хрип, -- она будет бороться! Как прекрасна и как ужасна стрельба. Как бьёт по ушам этот тихий, но пробивающий хлопок чёрного пороха! Ха-ха-ха!.. Порох!.. Огонь, огонь, прячущийся в дыму!.. Мустафа!..».
В этом безвременье, куда она ворвалась из безвластного над ней буйства, ей чудилось, берег Блистательной Порты её уже манил: с высоких минаретов Айя-Софии её призывал мулла; по улицам вечернего Стамбула, расколотого на оба берега, текли реки солдат. И среди них шёл – он, Мустафа. И в его ладонях покоилась согретая её теплом винтовка. Но наконец, когда исчез его оливковый силуэт, что осталось ей? Расколотый череп мужа, и утопленные в тёмной крови его нежно-розовые, сладко пахнущие мозги!
«Аллах… Где был ты?! Где твоё свидетельство?» — Амина замолкла. Смех растаял и ёмкое чувство пустоты, накатывающего тошнотворного голода охватило её. А разгорячённые пальцы и позвоночная кость, столь сильно проступившая через кожу, вдруг ослабли, остыли. И она просто упёрлась влажной и слабой головой в дверь. А лицо закрыли чёрные и грязные, волнистые пряди. Когда-то Мустафа, закрываясь с ней за ширмой или в комнате, вечером – резко брал её, и этот волос доставлял ему радость. Потом это был Георгий, и глядя в его серые глаза, она ощущала то ли немой укор, - как можно мешать свою кровь с неверным?!, - а затем тоску. И также, её полная, белая мягкая грудь, упрятанная за пыльной рабочей одеждой, умещавшаяся в его ладони – доставляла ему радость. И волосы, которые он медленно поправлял, освобождая её горячее, предвкушающее лицо, проясняя проступающую зелень миндальных глаз для себя, доставляли ему радость.
И теперь, думая об этом, Амина, казалось, ощутила мимолётное тепло на своей, теперь почти исчезнувшей, талии. Время разглаживало её и нагретая руками мужей талия, обласканная ими грудь, очаровывающее их лицо исчезали. Упоение её молодости, когда Амина была сильна. А затем и когда в потугах, и боли родила... Время оставило ей детей. И они, Амина села на холодный пол, не было похожи на неё. Ночи, когда ей было жарче чем в стояние солнца, сделались невообразимо далеки.
Каждая ночь, хоть с Мустафой, хоть с Георгием – каждое воспоминание отнимало вдох, ослабляло вздох. Хотелось, чтобы сердце остановилось. Но хоть с кем-то из них она жила. Пусть и день за днём уходили, а она, смотря вдаль, понимала: «за край моря стекают года, уходит моя жизнь...»
И фронтовые вести, идущие назад гробы были далеки. Пока не погиб Мустафа. И тогда, в голове, ей ощутилось, нервы натянулись как тросы; тонкие и порой незаметные губы налились жаром, а сильная шея, (сколько на неё взвалено!), сделалась грубой, покатые, огрубелые плечи задрожали… Казалось, к шайтану, к шайтану Георгия и Мустафу!.. Они мертвы, они погибли, ОН – погибнет!.. Они всегда, всегда русские гибнут на бессмысленных войнах! А ей бы сорваться прочь, забыть про Феодору, Марфу!..
Кровящее колено заныло, Амину выдернуло из воспоминаний. Она смотрела в сторону, где, предполагала дверь. Теперь – ей остался дом, а часть уже её радости – растаяли в утреннем плотном тумане. Как она войдёт туда? Зачем идти туда, что её держит? Они – ей чужие, а мужья ушли во тьму. Но что, что если шрам остался?..
«Ай!, у белой овцы бывают и чёрные ягнята!, — и рванув на себя дверь Амина поймала в руки падающую Феодору и держа её в руках, с большими синяками, Амина нащупала на плече что-то… И оборвав рукав и без того заношенного платья увидела кривой, словно запёкшаяся рана, расплывчатый шрам - эта битая, горная егоза и вправду её.
«Сеня… Палкой. Не дала им кошку, они ей хвост сломать хотели… - Шрам утопал в синяке. Не синюшный и не красочно-синий, а выгоревше-зелёный. Словно полуденное высушило его. Не шрам роднил её и Амину, не впившийся со свистом в кожу прут или даже хлыст. Нет… Прыткость. Буйная кровь, а Феодора часто была битой, и тот же зеленый тон в миндальных глазах.
Слёзы Амина не сдержала. Разрыдалась, упала на колени. От этого же бунта, непокорения самой себе, хотелось разреветься ещё сильнее, вцепиться в Феодору, горячо расцеловать её лицо, согреть, что было. Сгореть самой, но ободрить счастье своё!.. Но с этим же облегчением, её постигла другая мысль. Револьвер Георгия остался дома, в одной из комнат, как и должна быть рядом винтовка. Её нужно забрать перед тем, как идти.
Феодора ничего не сказала про Дмитрия, только плакала маленькая и чумазая Марфа. Чуяла…
ЛитСовет
Только что