Читать онлайн
"Лебедь Белая"
А во времена то было давния — во времена давния да тяжёлыя.
А и шёл Змей Тугарин землю зорить — землю зорить да землю Родныя.
А и плакала земля под его стопой — под его стопой да стопой чёрныя.
А и люди плакали слезами горкима — слезами горкима да слезами кровавыма:
Ай не бывать над землёю Яру-солнышку — Яру-солнышку да ненаглядному!
А и жил тогда славный молодец — славный молодец да Святогор-богатырь...
— Всё, бабушка, хватит! Надоели мне твои басни! — я топнула ножкой и обиженно поджала губы. — Только и разговоров что про богатырей могучих да молодцев славных. Да про всяких там гусляров-пахарей. Надоело!
Бабушка устало вздохнула, поставила корзину наземь, присела на пенёк. Стряхнула с понёвы иголки сосновые, сложила руки морщинистые на коленях... Сколько же годков ей? Ещё на Купалу батюшка сказывал, что видела она князя Вышезара дитём неразумным, а князя того уж лет двадцать нет. Ушёл он к Сварогу и пьёт с ним сурью в чертогах его в Сварге. И сама она мне не бабка, и батюшке моему не бабка. Прабабка, кажется... Так сколь годков ей, если до сих пор в лес по грибы-ягоды ходит и меня, молодую, вперёд себя не пущает?
— А про кого ж сказывать, внученька моя? Про волка, что ли, серого? Аль про лешего?
— А хоть бы и про лешего. Всяко лучше, чем про богатырей этих твердолобых. Только и умеют мечом махать. «Налево махнёт — улочка, направо — переулок», — передразнила я её хриплый голосок. — Не хочу боле таких басен!
— Так про лешего в лесу поминать нельзя, — опять вздохнула бабушка. — Помянешь — он тебя вмиг заплутает. Может, стоит уже за той елью, слушает нас да кознь чёрную мыслит.
Я невольно вздрогнула и обернулась на вековую ель, что стояла у меня за спиной — могучая ель, мудрая, не каждый муж такую обхватит. И лапы у неё широкие, тяжёлые. Вон как к земле тянутся; нависли над ней, будто покрывало над невестою, и не разглядишь сразу, кто за ними прячется. Я не то что пужливая, нет. Я и с парнями соседскими дралась, космы им выдёргивала, и на охоте супротив медведя с рогатиной выходила, и бабке своей всегда слово поперёк ставлю. Но лешего, дядьку лесного, боится даже мой батюшка, а батюшка мой самый смелый муж в округе, даром что про него самого басни складывают, будто о богатыре каком.
— Ты, бабушка, скажешь тоже...
Я постаралась придать личику выражение полного безразличия, дескать, не напугаешь, не на ту напали, но за бабку всё же спряталась. Чем бес не шутит? Вдруг там и в самом деле лешак стоит.
— А хочешь баснь о витязях князя Кия? Они все у него как на подбор — молоды да пригожи. Да в бою удалы, аки внуки Стрибожьи. Видывала я одного в граде Голуне. Ох, и хорош же парень был — высок, плечист, борода колечками вьётся. Вот бы тебе такого.
— Бабушка! — возмущённо вспыхнула я. — Какого ещё «такого»? Что это за намёки?
— Да какие, внученька, намёки. Тут намекай, не намекай... Замуж тебе пора, вот что. Засиделась ты в девках, дальше некуда. Ещё годок-другой — и никто на тебя, горемычную, не взглянет.
— Фыр! — фыркнула я. — Вот печаль-то. Да нечто мне жаль будет? Да я об том только и мечтаю, только и вижу во снах, как все эти кобеляки по норам своим разбегутся.
Тут я покривила душой. Замуж идти я и вправду не хотела, непочто пока, а вот чтоб не смотрел на меня никто... Права бабушка, засиделась я в девках. Опосля Перунова дня девятнадцатый годок пойдёт. Сверстницы мои давно мужатыми бабами стали, детишек не по одному нарожали, а я как бегала с косищей до полу, так до сих пор и бегаю. И ещё долго бегать буду, ибо нет в наших пределах такого мужа, коему бы я на шею кинулась. Не то, что у нас вообще мужей достойных нет, просто такого, чтоб не только об оружье своём да о подвигах ратных думал, а и о любви, о звёздочках ясных в ночном нёбушке. Ах, какие они красивые, звёздочки эти! Так и блистают, так и блистают!
И всё же, что там бабка не говори, а смотреть на меня парни ещё ой как долго будут. Я девка красивая. На красу мою любоваться едут аж из земли словенской, и из земли ляшской, и из земли полянской, а молва и того дальше бежит — до самых ромейских городов каменных. Мне об том проезжий купец сказывал. Сам он не наш, не славянских кровей, а то ли грек, то ли фряг, то ли ещё Дажьбог знает кто. Но сказывал, что в края наши заехал исключительно моей красы для. Чтоб, значит, полюбоваться, душу свою мною порадовать да назад возвернуться. Уж не знаю, кто ему про меня наплёл, но гостинцев он навёз целую гору. Да гостинцы те всё заморския, фрусталь да хфарфор, да ещё чего-то, чему я слов не ведаю. И пока я гостинцы разбирала да разглядывала, он вдруг решил, что я замуж за него пойду, и полез обниматься. Откуда ж ему знать, бедолаге, что батюшка сызмальства к ратному делу меня приучал. Приподняла я грека того легохонько за ухо да приёмчиком богатырским в дверь и отправила. Неча к девке лезть, коль та не просит!
Да, красивая я: и личико, и фигурка, а уж коса русая — ни один муж мимо пройти не может, чтобы шею себе не свернуть. Вот только характером боги меня обидели. Нет бы сделать покладистой да сговорчивой — куда там! Вся будто б из огня — вспыльчивая, неусидчивая и за словом в загашник не лезу. Сколь раз батюшка сказывал мне, чтоб язычок я свой поукоротила, а на добрых молодцев, женихов, значит, смотрела ласково и скромно. Сейчас, делать мне боле нечего. Да и как это понять: ласково и скромно? Ласково, так, стало быть, ласково, а скромно, так это вовсе никак. Тут что-то одно выбирать надобно, ну я и выбрала: смотрю на них скромно, пока они обниматься не лезут, а потом ласково за ворот и за порог, как грека того. Вот только батюшка ругается, замучился он дверь нашу чинить.
Бабушка встала с пенёчка, подняла корзину и говорит:
— Ладно, внученька, не хочешь басен, будет тебе быль. А покудова пойдём до дому. Время к обеду.
И то дело. Что-что, а покушать я люблю — всё сметаю, что бы на стол не положили. Правда, матушка говорит, что не в коня корм, потому как в отличие от старших сестёр я никак не могу набрать дородности. Но тот грек, что фрусталь привозил, сказывал, дескать, во всём цивилизованном мире мода именно на стройных девок. Не знаю, что такое «мода», но в нашем цивилизованном мире больше внимания обращают на крепких женщин, которые и в избу, так сказать, и коня на скаку. И десяток ребятишек родят, и поле засеют. Так-то. А до грецких нравов нашим мужам, как лешему с самого высокого дубу.
Я подхватила корзину и поспешила за бабушкой. Деревня наша находилась недалече, на кряжистом берегу Сожа. Сож река широкая и спокойная, не петляет беспричинно как некоторые, а течёт величаво, будто твой лебедь. Один бережёчек у него низкий, ровненький, другой бережёчек высокой. Вот на том, что повыше, мы и живём, а на низком мы только траву косим да парням из соседних деревень рёбра считаем, когда они наше сено воруют.
Деревенька наша ничем от других не отличается. У нас, у радимичей, отход от дедовых заповедей не приветствуют. В серёдке, как у всех честных людей, большой общинный дом, где днями жёны полотно ткут да щи варят, а по вечерам всем родом мы в нём песни поём и загадки загадываем. Но не просто по лавкам сидим и лясы точим, а каждый при своём деле. Батюшка мой, к примеру, ушки для стрел охотничьих вырезает — он у нас лучший охотник в округе. Дед Гордей лапти плетёт, даром что большак всего рода. Его лаптей мне на целую седмицу хватает; славные у него лапоточки выходят, не спешат о тропиночки лесные стираться. А я вот пряжу пряду, нить льняную вывиваю из кудели. Веретено в моих руках так и поёт, так и крутится, а пряслице из камня розового так ему и подпевает. У меня хорошая нить получается. Моей нитью большуха узоры на рушниках вышивает и дарит те рушники дорогим гостям. Я этим очень горжусь.
Вкруг общинного дома избы помене. Их ровно восемь, по числу семей. Тот, что ближе к откосу, моих батюшки с матушкой, ну и мой, стало быть. Ещё дальше амбар, овин, кузня и все прочие постройки, без коих ни одна деревня не обходится. Наш род хоть и не вот какой большой, но и не малый — вместе со стариками и грудными детишками полста душ насчитывается. И поля у нас большие. Вдоль реки мы репу сажаем, капусту, морковку. У леса лён растим, рожь высеиваем. Там же на лесной опушке коровок да овец пасём. Живём, одним словом, не жалуемся. Иногда, правда, соседи балуют. У них деревеньки поболе нашей будут, да и перероднились они меж собой. Мы-то здесь недавно осели, лет сто всего лишь, а они чуть не спокон веку живут. Но мы им славный отпор даём, особенно в светлый праздник Масленицу, когда сходимся гурьбой на льду Сожа в потешном кулачном бою.
Но то мелочи жизни. Поднявшись по тропинке к деревне, мы подошли к общинному дому и встали на луговине подле крылечка отдохнуть. Притомилась я что-то сегодня, ноженьки гудят, будто и не хаживала никогда по ягоды. Мелочь пузатая, та, что ещё ходить, не покачиваясь, не научилась, облепила нас, словно муравьи гусеницу, и стала гостинцы требовать. Мы их не разочаровали. Каждому досталось по большой горсти спелой лесной малины, и они, довольные, уселись в рядок, набивая рты сладкими ягодами. Мне бы тоже так хотелось — сидеть на травке, радоваться малинкой и ни о чём не думать. Но нельзя, я уже взрослая. Большуха крикнула меня от крыльца, велела воды принести, чтоб было чем руки перед обедом помыть.
— Милослава! Расселась она. Давай-ка за водой, умыться нечем!
Милослава — это моё общее имя, для всех. Батюшка с матушкой зовут меня Милой Славушкой, любят они меня. Парни обзывают Милкой Забиякой, это оттого, что я время от времени учу их жизни. Детвора беспортошная кличет просто Славкой, но они тоже меня любят, ибо я всегда угощаю их чем-нибудь вкусненьким — то орешками, то ягодами. Все остальные называют официально — Милослава.
Есть у меня ещё одно имя, домашнее, но его только матушка с батюшкой, бабка моя да сестрицы родные знают. А окромя их боле никто. Но про это я в другой раз скажу.
— Иду, — мрачно ответила я.
Воды так воды. Я подхватила бадейку и побежала вниз по тропинке к реке. Сходить за водой не самое трудное дело, трудно потом в гору подниматься, бадья руки оттягивает. Но ничего, стерплю. Я сильная, на мне можно и воду носить, и землю пахать. И яму выгребную рыть, если понадобится. Вот только пусть большуха попросит вечером нити навить для узоров. Вот нарочно с узлами навью, чтоб в другой раз думала, кого за водой посылать. Я тут полдня ягоды собирала, руки исколола-исцарапала, а мне и посидеть чуток нельзя! Вот пусть она меня попросит, вот пусть попросит.
В сердцах я бросила бадью в траву — подождут, ничего не случится — скинула лапоточки и ступила в воду. Водица речная охватила ноги прохладными объятьями и принесла, наконец, облегчение. Я глубоко вздохнула, выгнулась, запустила пальцы в волосы и подставила лицо тёплым лучам Дажьбога. Благодать. Стоять бы так всю жизнь, чувствовать, как Сож ласково ноженьки обнимает, остужает горячую кровь, и забыть обо всём: и о бабушкиных баснях, и о замужестве, и о соседях с их вечными обидами. И о том, что воды принести надо.
А потом... Я и не поняла сразу, что потом. В воздухе свистнуло что-то, и пока я глаза открывала да к берегу поворачивалась, пока выходила из того блаженства, что подарил мне Сож, тонкая волосяная петля охватила плечи и затянулась тугим кольцом. И тут же вторая петля сжала шею, перехватывая дыхание. Рывок — и вот я в воде, и грубая сила тянет меня к берегу. Крепкие мужские руки схватили за ворот, вздёрнули резко, поставили на ноги. Лиц я не видела, но в мелькнувшую перед глазами руку тот час вцепилась зубами.
Зря. Тяжёлая, вовсе не отеческая длань отвесила мне хорошую затрещину — и всё погрузилось в темноту...
Иду я по лесу. Почему-то светло, хотя на воле ночь глубокая: луна, звёзды, филин ухает — но видно даже муравьиные тропки на ковре из хвои. Молоденькая ёлочка кивнула приветливо острой вершинкой, приподняла лапу, открыла потаённое убежище красавца-боровичка. Я потянулась к грибу, но тот вдруг смущённо захихикал и отпрыгнул. Я шагнула за ним, но споткнулась о еловый корень и со всего маху рухнула на землю. А боровичок бросился прочь от меня, и следом за ним побежали шишки, сучья, хвоя, камешки. И каждый почему-то оглядывается и смущённо хихикает и отводит глаза.
Я повернулась к ёлочке, но та отстранилась; хотела схватить корень, а он провалился сквозь землю, будто и не бывало его никогда. Куда же вы? Вернитесь! Но никто меня не слышал... И тут я вспомнила: у меня же есть поясок! Если я затяну его потуже, то все обязательно вернутся и будут петь и плясать как в день моего вступления в род. Я опустила глаза — и сердечко ухнуло в самый глубокий колодец: батюшки мои, да я же голая!..
Сознание возвращалось медленно. Сначала я почувствовала осторожное дуновение ветерка на лице, настолько осторожное, что не сразу поняла, кто ко мне прикасается. Потом возникла боль. Вернее, не боль, а дурнота. Голова гудела, горло съёжилось от сухости, в глаза прыгнули весёлые бесы. А потом бесы пропали, и я вернулась в мир Яви.
Я лежала на корабельной палубе. Где-то рядом монотонно скрипела уключина, шумела вода, разило потом. Чуть повернувшись, я увидела спины гребцов, рядом свалены в кучу узлы и мотки верёвок, а возле мачты — высокий муж в кожаной рубахе без рукавов. Такие рубахи любят носить готы. Они вообще не понимают, для чего нужна одёжа и часто издеваются над ней. Муж стоял ко мне боком и смотрел в сторону берега. Я видела крупный нос с горбинкой серьгу в ухе и один длинный светлый ус, свисающий почти до самой груди. По таким приметам много о человеке не узнаешь: красивый он, не красивый, злой, добрый. Я попробовала приподняться, чтоб разглядеть его, и не смогла — мои руки и ноги были связаны.
Значит, я не у друзей. Собственно, о том, что я не среди родичей, можно было догадаться по головной боли и по тем воспоминаниям, которые сохранились в памяти. Воспоминания не самые приятные, бывали лучше, но сегодня, увы, лучшего не случилось… И всё же, как его разглядеть?
Гот будто услышал мои думы и обернулся. Нет, красивым его назвать сложно, если только с большой натяжкой. С очень большой. На вид ему лет тридцать, может, тридцать пять. Когда речь идёт о возрасте, я теряюсь. Мне трудно определить настоящие года человека, я могу сказать лишь приблизительно — поживший он или не очень. Этот был не очень, причём во всех отношениях. Глаза бесстрастные, равнодушные, с серым оттенком в глубине. Такие глаза хорошо разглядывать по жаре, когда охладится надобно. Подбородок похож на чугунок, большуха в таком на весь род щи варит. Голова выбрита наголо, из всей растительности одни усы. Непривычно и неприятно видеть мужчину с лысиной и голым подбородком. Гадко это. Наши мужи такого безобразия себе не позволяют.
Дальше. Что же дальше... Руки... Руки сильные, крепкие, натруженные, каждый живчик сквозь загорелую кожу видно. Если это он затрещину мне отвесил, тогда понятно, почему я в беспамятство впала. Но ничего, придёт и в мою деревню Светлая Масленица. Он ещё пожалеет, что связался со мной! Ещё попомнит грубым словом собственную глупость, которая непременно приведёт его... которая приведёт его... Куда она его приведёт? А, в могилу. Вот!
Если уж я желаю кому-то зла, то от всей души. Этим вот готам, что везли меня сейчас неведомо куда и незнамо зачем, я желала только смерти. Самой лютой! Ишь чего удумали, бесы, — похитить меня! Меня, Милославу Боеславовну, дочь известного богатыря Боеслава Гордеича!
Длинноусый каким-то чувством уловил мою злость, а может, прочитал в глазах, благо я этого и не скрывала, и отвернулся. Ему было глубоко до звёздочек на мою злость и на мои пожелания. Хорёк бесчувственный! Хоть бы хмыкнул для приличия, продемонстрировал своё наплевательское ко мне отношение. Но нет, не хмыкает и не усмехается, вообще никак не реагирует.
От такого равнодушия меня всю закручинило. Вот ведь гад, даже не смотрит в мою сторону!
— Эй, ты! — окликнула я его, чтобы хоть как-то привлечь к себе внимание. Очень расстраиваюсь, когда на меня внимание не обращают. Всё-таки я красавица, умница. — Ты кто таков будешь и куда меня везёшь?
Длинноусый долго молчал, показывая, верно, своё ко мне неуважение, потом повернулся и, наконец, промолвил:
— Как меня зовут, до того тебе дела нет. А куда везут, и сама скоро узнаешь.
И всё. И ни слова боле. Ни полслова даже! На какой-то миг меня охватила ярость. Я заёрзала змеёй по палубе, силясь разорвать верёвки, но только зря время потратила. Тот, кто меня связывал, ленью не отличался. Д-а-а-а, ребятки в этом отряде умелые. И подобрались незаметно, так, что я не почуяла, и путы накинули ловко, и связали крепко. Чтоб им пусто было. Всем! А этому длинноусому пустее всего!
И тут я поняла нечто особенное, что до меня сквозь злость мою сразу не дошло: этот длинноусый гот говорил по-нашему чисто, без коверканья, будто всю жизнь среди нас прожил. Я ещё понимаю, когда словене, или ляхи, или хорваты изъясняются понятно. Как ни как мы один народ, славяне, хоть и от разных матерей дети. Но чтоб гот, этот изверг недобитый! С ними-то у нас ничего общего нет, кроме вражды кровной. По виду они от нас ничем не отличаются, но это если только всех раздеть донага. А вот если потом одеть да ещё говорить заставить, так разница сразу наружу вылезет. Одним словом, гот — он и есть гот, его ни с кем не перепутаешь.
Так неужто я перепутала?
— Эй, где это ты так по-нашему говорить выучился?
Он не ответил.
— Ну погоди, ужо вылезу из этих верёвок, всем вам покажу, где наши раки зимуют. Никому скучно не будет, — сквозь зубы пообещала я. — Все вы у меня наши песни петь научитесь. А ещё батюшка мой придёт, так у него и не так запоёте! Он уж, поди, ищет меня.
Воздух загустел и стал отчётливо звонким, как и положено в преддверии ночи. Родичи наверняка меня хватились: нашли и ведёрко в траве, и лапоточки на бережку, и следы этих татей неразумных. Наш род не из тех, кто своих в беде бросает, а уж батюшка мой всяко постарается меня выручить. Найдёт он этих бедолаг и как есть по первое число нахлобучит. Каждому.
Я закрыла глаза, представляя, как батюшка окучивает весь этот огород, и мне стало весело. Я даже засмеялась, увидав, словно живую картину, обмякшее лицо гота в неправильной рубахе. Длинноусый удивлённо вскинул брови и спросил участливо:
— Может тебе водицы испить?
Тьфу на тебя! Нашёл чего предложить, изверг. Нет бы руки развязал — а то воды тебе, воды... Я опять начала елозить по палубе, по-прежнему надеясь разорвать верёвки, и опять тщетно. Дай, Дажьбог, сил мне вынести эти мучения!
К длинноусому подошёл ещё один ухарь из этой команды разбойников. Был он кряжистый, точно пень еловый, зато свой, северянин. Это я определила по выцветшим узорам на вороте его рубахи и на рукавах. Очень удобная вещь эти узоры. По ним без труда можно определить, откуда человек, из какого роду-племени, женат ли, сколько детей и ещё кучу всяких известий. Придёт такой гость, посмотришь узоры, и всё про него ведаешь. А потом поговоришь, мёда хмельного с ним выпьешь — и понимаешь, что сам он из себя представляет. Вот почему у нас говорят: по одёжке встречают, провожают по уму. Готам бы этому научиться. А то кричат на весь мир: мы Европа, мы Европа! Мы цивилизованные! Тьфу, срамота! Даже рукава к рубахе пришить не могут.
— Может снять с неё верёвки? — спросил радимич. — Глянь-ко как вьётся — будто змеюка. Ещё попортим товар.
Я чуть не подпрыгнула. Кто товар? Я? Да вы тут с глузду сдвинулись? Меня, Милославу Боеславовну!.. И тут же отрешённо вздохнула. Ну да, правильно. Зачем же им ещё меня похищать? Только на продажу. Довезут до Киев-града, отведут на рынок...
От мысли, что меня уподобили продажной девке, в смысле — холопке бесправной, я упала духом. Не навсегда, на немножечко. Уж очень захотелось почувствовать себя слабой жёнкой, и захотелось, впервые, наверное, чтоб рядом было крепкое мужеское плечо, такое, на которое голову положить не стыдно. Может права бабушка и мне действительно замуж пора?
— Бойка больно, — равнодушно произнёс длинноусый. — Мы её развяжем, а она сбежит.
— И в трюм нельзя, товарный вид потеряет, — сокрушённо вздохнул мой бывший соотечественник. Бывший — потому что настоящие соотечественники девок своих не воруют. — И зачем мы только в это дело ввязались? Пока довезём её до Киева… Звали же в Цареград.
— В Цареград мы завсегда успеем. А тут деньги хорошие.
Они разговаривали так, словно меня и нет вовсе. Может они думают, что я говорить вдруг разучилась? Или слышу плохо? Нет, ребятки, шутите. С ушами у меня всё в порядке, да и язык в нужном месте подвешен, с детства ещё. Я им тут же сказала, где бы хотела их видеть, но они опять меня презрели.
— Так что ж делать?
— На цепь её посадим, — решил длинноусый.
И посадили. Вот так запросто, как собаку. И все три дня, что плыли мы по Днепру-батюшке до Киев-града, я на этой цепи и просидела. Обидно. Зато кое-чему выучилась в корабельном деле, да с этими душегубами проклятущими разобралась, кто из них кто.
Лодья у этих лиходеев была не вот какая особенная, обычная речная посудина, на которой не то что в море, в озеро приличное не войдёшь. Это я поняла из их разговоров. Но, на мой взгляд, судёнышко неплохое — небольшое и юркое. На таком либо торговать по рекам малым, либо грабить, чем они, собственно, и занимались. Команда состояла из трёх десятков мужей, плюс кормщик и один воевода. Кормщиком, конечно, оказался мой бывший соотечественник, которого звали на удивление по-доброму — Малюта. Глядя на этот старый пень со шрамом у горла, ни один язык не повернётся назвать его так ласково, но подишь ты, называли, и я в том числе. Ну а воеводой — воеводой, разумеется, был длинноусый. Его так и кликали: воевода Гореслав. За что уж его так прозвали — Гореслав — не ведаю. Может, в бою не особо удачлив был, горе своей дружине принёс, славу горькую, а может ещё почему. Но факт, как говорится, на лицо — не на ратном поле во главе полков могучих стоит сей воевода, а над тридцатью разбойниками в утлой лодочке начальствует.
Ну и Дажьбог с ним. Всё равно он меня скоро продаст, и я о нём позабуду... Хотя нет, Малюту я точно позабуду, что мне до него за дело, а вот Гореслава не позабуду никогда. Клянусь рыжей бородой Перуна и молниями его, которые он во врагов наших мечет, вырвусь из неволи, найду этого горе-воителя и как есть уши обрежу! Попомнит он, трижды пожалеет, что решил меня обидеть.
Я сидела на носу лодьи, в сотый раз представляя, как буду отрезать уши воеводе разбойников, когда Малюта вдруг крикнул:
— Ну всё, ребятушки, слава богам, дошли!
Я встрепенулась и завертела головой: дошли? И вскочила на ноги, вцепившись пальцами в отполированный чужими ладонями борт.
Широк ты, батюшка Днепр, ой как широк. Нашему Сожу до тебя, как синице до журавля. Синие волны, чуть подсвеченные золотом зависшего над тобой солнца, легко без натуги толкают тяжёлые лодьи вниз по течению; подбрасывают, словно щепы, рыбацкие челны. Бьются о борта, рассыпаются на тысячи мелких капелек, орошают обильно лицо, шею, плечи. Быстрокрылые чайки скользят над водой, беснуются, резво взмывают вверх, ловят крыльями тёплый воздух. Похотливый ветер тугими струями ударяется о распахнутый парус, рвёт волосы, сметает с палубы слова восхищения и мечет их вслед чайкам, навстречу берегу, навстречу стенам великого Киев-града...
Я смотрела на выплывающий будто из дымки город и чувствовала, как начинает трепетать сердце. Никогда раньше не уходила я от дома дальше, чем на десяток вёрст, и самым большим впечатлением была соседская деревня, где, страшно подумать, стояло аж пятнадцать дворов. И представить-то невозможно, сколь людей там жило! А тут... Высоко к небу взметнулись крутые горы вдоль по-над склонам огороженные прочными деревянными стенами. И вежи, точно сторожа, вставшие на защиту горожан от татей. А домов-то, домов! И не сосчитать! Весь берег усыпан ими словно земля листвой в осеннюю пору. Стоят, подпирают друг дружку бревенчатыми боками, горделиво пыжатся остроконечными крышами, резными наличниками. А меж ними снуют люди — сотни людей, тысячи! Что ж это за род такой многолюдный?
Сколь раз слышала я от бабушки о городах могучих, но представляла их себе эдаким общинным домом, который всего лишь в два раза больше нашего, а вокруг двадцать, нет, тридцать изб. И ещё торжище — разложенный прямо на речном берегу возле корабельных сходней товар, как делают у нас заезжие купцы. Но как же далека я была от истины! Наше торжище к киевскому имеет такое же отношение, как вязаное копытце к сапогу, и чем ближе мы подходили, тем больше я в этом убеждалась. Везде, куда только доставал глаз, стоят лодьи, ушкуи, струги; у причалов горой возвышаются тюки с товаром, коробы, корзины. Тут же грузят всё на телеги и везут куда-то прочь, может в амбары, а может сразу на торг. И не верится, что всё это кому-то нужно.
Я заворожено разглядывала открывшуюся мне картину, не в силах до конца поверить в то, что видят мои глаза. Я даже позабыла, что везут меня сюда не как гостью, а как рабу в цепи закованную. И может быть, уже сегодня жадные до красоты заморские купцы облепят меня подобно тараканам, будут разглядывать, трогать своими мягкими лапками, расплываться в скабрезных улыбках, отвешивать на весах серебряные гривны. Б-р-р-р-р...
Малюта повернул кормило, и лодья с разбегу врезалась носом в песчаный пляжик. От удара я едва устояла на ногах, но эта встряска пошла мне на пользу. Я будто очнулась от забытья, возвернувшись из мира грёз в мир живых людей, и огляделась. Малюта поставил лодью чуть выше киевских причалов, не то, чтобы далеко, но и не там, где все честные люди. Оно и понятно. Воевода Гореслав велел сбрасывать сходни, и пока двое дюжих разбойников возились с дубовыми мостками, прицепил к поясу меч и узкий боевой нож. Потом повернулся к Малюте, сказал что-то, кивая на меня, и сбежал на берег. Наверное, покупателей искать пошёл.
Я мысленно плюнула ему вслед и перевела взгляд на гору. Красавец-город, город-исполин смотрел на меня сверху вниз пустыми глазницами боевых вежей и молчал, надменно шевеля густыми бровьми-облаками. Ему было всё равно, что со мной станется.
Так вот ты каков, Киев-град? Ну, здравствуй тогда.
.