Читать онлайн "Вхождение в ноосферу"
Глава: "Глава 1. Аглая и я"
Душистая пена ясного моря. Ясный свет моих кристаллов. Заманчивое отражение, а потом — буря, гром, гроза, последний день Алушты, розовое вино в пластиковых бутылках, сандвич с камбалой, а потом — тишь да гладь. Кипарисы, солнце мёртвых, музей Шмелёва… Это был 2021 год, ковидный, но вместе с тем столь яркий, столь чудесный. Особенно в сравнении со следующим, високосным, двадцать вторым.
Чёртов двадцать второй принёс войну в наш дом. Не фигурально в «наш», а именно в наш; мой собственный дом дрожал от взрывов ракет и в небе и на земле. Я видел страшные красные и белые запуски, я видел осветительные снаряды, похожие на фейерверк, я читал новости про диверсантов в Шебекине. Я проживал эту жизнь, здесь, прямо на границе, в Белгороде. И уже без неё. Без моей Аглаи, которая нежилась в моих объятиях и клялась в вечной любви. Да, конечно, это я заставлял её клясться, и всё обсессивно-компульсивно спрашивал: «Зай, ты меня любишь?»; «Зай, ты меня не бросишь?». Но она соглашалась. Отвечала «ДА» и «НЕТ» соответственно, говорила, что любит, а я и верил, дурак. И когда ни с того ни с сего, почуяв неладное, как крыса с корабля утекла в своё Северное Подмосковье, я знал, что это судьба, но вместе с тем не мог поверить своему горю, своей трагедии, ибо она была такой силы, что лампочки лопались, что жилы становились взбухшими до предела, что люди боялись ко мне подходить — таким ежом я стал, такой змеёю, острой и ядовитой. Не было во мне ни печали, ни радости, только желание пить до забытья, потом, как говорят в Украине, прокидатися, и снова пить, и так дни мои шли один за одним, и я с пафосом великомученика являлся на собрания, на балы, на пьяные вечеринки и говорил «всё в порядке, родные, я креплюсь». И крепился ведь. Крепким. Водка с дядей Сашей, Сан Санычем, отцом моего ближайшего и роднейшего товарища Шомки Саныча (это была его кличка в нашем постмодернистском подполье, имя ввиду его причастности к структурам негоже разглашать). Шомка Саныч утешал меня, называл Аглаю блядью и недорослью, сулил мне княжеские замашки и султанские врата, крытые золотом и толпами склонённых гурий. А я верил. Почему-то верил. И пил с ним на брудершафт. И откушивал нежную амброзию из рук его, натруженных домашними делами — вино, о, его айсвайн сражал наповал мой трепещущий анус, разрывал мою уретру камнем осадка и растворялся в моих извилинах великой русской трагедией. Это вино он сделал перед армией, где над ним изрядно издевались — и он знал, что будет так. И во имя карьеры в спецслужбах шёл на эту жертву. Но как шёл! Подмороженные ягоды мялись его некрепкими худыми ладонями. На розовых щеках блестели тёмно-синие капельки. Пот его, злой, обескураженный, а затем — отрешённый, стекал в кровавое блюдо. И вино стояло и теплилось весь год. И вышло таким крепким, что иного кабана вроде меня задушит — только в путь. Мы хлебали это вино половниками, ходили к чуркам за пловом из баранины, жрали жирное варево и запивали амброзией. И я жрал, и он жрал, и Дюшар жрал, и Сергей Иваныч: все жрали, но никто не знал, что завтра будут залпы. Страшные залпы.
Год спустя я спущусь в подземелье. Вместе со своим начальством, по работе. Инспекция колоний строгого режима для противников специальной операции. Мы будем лезть вместе с делегацией по трубам. По большим гофрированным трубам из упрочнённого пластика. Всё будет размечено чёрно-белыми полосами и цифрами. Там — тепло и светло. И всё по порядку. И всё в вакууме. Большие коридоры, по которым лишь ползти, с тысячами подземных камер размером со средний шкаф, где лишь человек уместится и его уборная. Это наводило ужас. Экзистенциальный ужас. В каждой камере люди. Битком. Уже в статусе животных, живых трупов. Лучше быть казнённым, чем приговорённым к этой одиночной маете. Все — противники спецоперации, пособники киевской хунты, нацистского режима. Но все — люди, живые, из крови и плоти. Кто за акцию протеста, кто за комментарии в сети, кто за сдачу своих, кто за координаты стратегических объектов. Неясно, как Россия выстояла. Это было что-то альтернативное. Как будто назло нас погрузили на эту ветку метавселенной и отправили Александровским хором в порт постоянной приписки. Я плыл по коридорам вслед за делегацией. И вздыхал. Всё причиняло боль: замки, стены, железные шлюзы, чёрно-белая разметка, одиночки, яркий свет и отопление. Я задыхался от ужаса. Но мое начальство вместе с администрацией этого учреждения ползло дальше. Я сказал этой женщине в юбке и пиджаке, да, я сказал ей: «Как вы можете?». И каково было её удивление! И она сказала: «А вы предатель, вас к суду надо, и туда, к ним, педерастам этим, членососам, фанатам минета и распутства католического, к ним, хохлам и иноверцам, к НИМ, ПИЗДОВАТЬ, ЗАРАЗ!!!». И я растворился. Растворился, как никогда не растворялся. Тело мое стало воздух, руки мои стали крылья, чресла мои стали песок, и я что есть силы рвался наружу, под обстрелы артиллерии, в наш сиреневый Мерседес, на кожаное кресло, под Камеди-радио, нежиться в холоде кондиционера. Но что-то обуяло меня, воспротивило, растревожило. И я духом ринулся вниз, к ним. А там уже сидели все — мое начальство в президиуме, администрация исправительного учреждения. За трибуной стоял пожилой чеченец, всенародно известный Калашмат Нейронов. Он был в цигейковой шапке, с лампасами, он кричал неистово, вопил и бил о стол своим массивным кулаком. В стороне, за школьными партами, сидели восточные женщины в чадрах, и каждый раз, когда Нейронов повышал голос, — вздрагивали. А всё остальное время — плакали. И я плакал вместе с ними, и я плакал за них, и это было то самое русское, что нас всех объединяло на полях этого великого сражения, невиданной резни, распиздатой бойни удалой, которую наши начальники начали и которую нам стоит закончить. Нам, а не кому-то ещё.
Я сидел в квартире в Северном Подмосковье, на улице Шнитке, в доме першем. Это были новые дизайнерские дома, и на пятом этаже — заветная двушка, переделанная в трешку. Там жила госпожа Консумова, матушка Аглаи. Она была человеком своевольным, богобоязненным, но вместе с тем диким. Новый зятёк казался ей чем-то диковинным: свободный французский, нравы и вкусы, оппозиционные взгляды и глубокий, всепроникающий взгляд. Зятёк ничего не упускал: ни толковый словарь в гостиной, не испанско-русский в уборной, ни картины в прихожей, ни тяжёлую улыбку Алисы Васильевны (она заработала на эту нехилую хатку благодаря дорогим мужикам из западных стран). Зятёк всё это знал из косвенных рассказов Аглаи, и всё ясно и чётко разумел, но был не в силах что-либо противопоставить этому всепроникающему пороку окромя своего всепроникающего взгляда. «Ну чего ты,— говорила Алиса Васильевна». А зятёк, то бишь я, отвечал: «Да ничего! Давайте на ты наконец перейдём, чего церемониться». И перешли, и облобызались, и кормила его Консумова запечённым лососем, на пергаментной бумаге, с веточкой розмарина. И ходил на маленький балкон курить вместе с нею зятёк и радовался: «законсумился», стал частью этой странной семьи…
Я разглядывал Аглаины страшные картины, чёрные по углам, размалёванные, нечеловеческие, и душу мою заполняло что-то, что-то такое — не то оторопь, не то восторг. Я вписывал в них новые смысли, вспоминал Ницше, Христа и прочих деятелей мировой культуры. Я вдыхал запах свежей краски и выдыхал семантику — чётко отрисованные, в духе акмеизма, знаки, и пел ей на ухо: «Мне снилось, мы умерли оба // Лежим с успокоенным взглядом // Два белые-белые гроба // Поставлены рядом». Милая, я твой Гумилёв, а ты моя Ахматова, бледная бестия с перекошенным личиком, пока я жив, я трахаю тебя, как живую, в красное чрево, я кончаю на твою грудь, но когда умру — начнётся нечто тантрическое, в каждом новом партнёре я буду приходить к тебе и обливать фантастической, ангельской малафьёй твоё сладкое детское личико. Хотя ты и старше меня на год, ну и пусть. Пусть. Пусти меня в свои объятия, обними меня нежно и расцелуй при входе. Я ведь преодолел такси, метро и пару километров поперёк МКАДа сквозь тернии, сквозь густые пахучие леса, под линиями электропередач, скользя на брусчатке и гордо шагая по шероховатому асфальту. Минуя железнодорожную станцию и набережную канала имени Москвы. К тебе, к тебе, к тебе!
Горная дорога, усеянная маленькими двухэтажными домами с мансардой. А где-то и трёхэтажными. Скромная растительность, реликтовые деревья, где-то вдалеке сады. А может, здесь тоже есть море? А коль есть, то оно — не русской кровавой пены, но чего-то охлаждающего, успокаивающего. Была ночь. Нас привезли группой к подножию и сказали: валите на все четыре, чтоб вас бог не видел. И он не видел, а мы с Аглаей двигались вверх по лестнице, столь древней и испещрённой выбоинами, сколь стар этот мир, сколь стара та Римская империя и даже Римский-Корсаков со своим возрастом им не под стать. Мы шли, двигались, трепались и были счастливы. Холодноватая южная ночь, не в пример жарким, изнуряющим дням, ласкала наши лодыжки. Я шутил и пел: «По улицам Гданьска, по улицам Гда-а-а-ньска. Гуляют Марыси, татата, и та-а-а-а-та». Я не помнил галичевский Кадиш наизусть, но мне вспомнились нежные мотивы. И этот южный, нежный город ласково встречал их.
Играл Шнитке. «Танго в сумасшедшем доме». Я, Аглая, и Консумова, которую я вот-вот был готов называть мамой, шли в театр, на какую-то древнюю постановку с топ-артистами. Мы отчего-то не поехали на такси (хотя я предлагал оплатить), но попёрлись на метро со странной пересадкой и с двухкилометровым переходом между каких-то шоссе. Я не задавал лишних вопросов. Консумова, богиня жизни в тот момент времени, такого не любила. Я лишь иногда трепал за тонкие пальчики Аглаю и смотрел на неё с любовью, так, как может смотреть только очень любящий человек. Мы ехали в метро. Консумова подъебала меня за что-то, и я снова взглянул на неё особым взглядом. Она сказала: «Ну ты чего так реагируешь, будь проще». «Да ничего, — ответил я и блеснул натянутой улыбкой». Вскоре мы были возле театра имени какой-то женщины-режиссёрки. Они вдвоём ушли в туалет, а я встал в очередь за кофе. Консумова угощала меня рафаэлками из кожаного клатча, я делил их с Аглаей и ждал начала. Спектакль был удачным. Я вдоволь насмеялся и в антракте живо отзывался о постановке. Может, стоило написать рецензию, но с появлением Аглаи в моей жизни я напрочь разучился писать. Никакого слова — ни доброго, ни худого — не выходило из-под моей руки. Я страдал от этого, но одновременно радовался тому чуду, что сотворил Господь, сведя меня и Её. Я звал её с большой буквы и она, как мне казалось, отвечала взаимностью. Хотя, спустя годы, я понимаю, что взаимностью и не пахло. Тусклый аромат американских духов исходил от её ключиц. Да что там — я сам ими брызгался, когда слишком хотелось. И вспоминал о ней снова и снова. Когда она бросила меня — я даже не приехал попрощаться. Отправил ей денег на дорогу и послал куда подальше. И не жалею. Господь всё рассудит.
Мы шли по лестнице, освещаемые дикой, восточной луной, минуя странные домики, кустарники и голоса, говорившие на совсем неясном языке. Было и тепло, и холодно. Дневное солнце изнуряло, а ночь была приятной и прохладной. Мы шли, гружённые вещмешками, странными рюкзаками, которые я купил с большой скидкой в Спортмастере. Было чувство счастья и эйфории. Как минимум у меня. Такое со мной каждый раз случалось в новых местах. И вот в середине горы показался тот дом, который был нам нужен. Четырёхэтажная гостиница. Старая. С побелкой на стенах. С оленьими рогами. С огромными окнами, делёнными на секции деревянными брусьями. Я сказал: «Аглая, давай погодим». И погодили, присели на каменных ступенях, видавших предков, чья плоть давно сгнила в этих влажных краях. Вдохнули реликтовый запах. Я положил ей руку на колено. «Аглая! Я люблю тебя! Я мечтаю, чтобы ты стала моей женой. И чтобы жили мы долго и счастливо. И нет в моей жизни смысла, кроме тебя одной». Она улыбнулась и потупила взгляд. Неясно, что это означало. Но я верил, что это — «ДА». То единственное «да», которое я ожидал. «Аглая, я люблю тебя. Моя Аглая, чудесная-немая». Я улыбнулся. И она тоже. Она любила мои шутки-прибаутки. Взял её за руки и повёл на ресепшен. Нас быстро поселили. Мы вошли в комнату, которую наполнял лунный свет. Не включая электричества, разделись и легли. Обнялись совсем голые. «Я тебя люблю». Уснули.
«Feliz Navidad!»,— пела Алиса Васильевна, вспоминая свои годы в Испании. Связались по скайпу с её сестрой из Мадрида. Там был её муж. Я пообщался с ним на испанском. Нашли общий язык — мужчины. Спросили Лёню. Лёня грустно кивнул головой в камеру. Лёня… Лёня был сумасшедшим. Официальный диагноз — шизофрения. Алиса боролась с этим как могла, даже переселила его из Мценска, где он прозябал, чтобы вылечить. Организовала московскую прописку, чтобы был доступ к лучшим врачам. Лёне всё это не нравилось. Он отказывался пить галоперидол, видел духов, молился Господу и жаждал воскресения мертвых. Я говорил с ним по-доброму. Обнимал его при встрече и находил нужные слова. Но тень шизофрении всегда висела над ним. За новогодним столом он отказывался есть, ссылаясь на пост, а потом вдруг вскрикнул: «ДА СТАНУТ ВСЕ МЕРТВЫЕ ЖИВЫМИ. ИБО ТАК ГЛАГОЛЕТ СВЯЩЁННОЕ ПИСАНИЕ». Он уронил себя на пол и забился в конвульсиях. Они были воображаемыми, как и все то, что он представлял. И все считали его сумасшедшим, но только я — блаженным. «Лёнечка, — умолял я его, — войди в ноосферу. Уговори её, сладострастную, сделать нас с Аглаею на веки вечные». И он вошёл в транс. Под Путина. Упал на колени и стал лепетать: «ОМММММММ ВО ВЕКИ ВЕЧНЫЕ АГЛАЯ И ОН МУЖ БЛАГОРОДНЫЙ И НЕДЕРЖИМЫЙ СЛАВЬСЯ ОТЧЕ КРЕПКИЙ ХАЙ ЩАСТИТЬ ЕМУ И ВО ВЕКИ ВЕКОВ Я АЛКАЮ ЗА НЕГО Я НЕЖУСЬ В ОБЛАКАХ СТРАСТИ ЗА НЕГО Я ЖАЖДУ ВОСКРЕСЕНИЯ МЕРТВЫХ ВМЕСТЕ С СИМ МУЖЕМ НООСФЕРА НООСФЕРА НООСФЕРУШКА БЛАГОСЛОВИ И ОТ БЕДЫ И ОТ СУМЫ ОТВЕДИ И ЧТОБ ЕБЛЯ БЫЛА СЛАДКОЙ И ЧТОБ СЕМЯ БЫЛО ГЛАДКИМ ЧТОБЫ ДЕТИ РОЖДАЛИСЬ КРАСИВЫМИ ЧТОБ НЕВЕСТА БЫЛА РЕТИВОЮ БЛАГОСЛОВИ БЛАГОСЛОВИ ВОССОЗДАЙ СОТВОРИ АААААААААААААААААА».
«— Лёнечка!»,— кричала Консумова. И он приходил в сознание. А я все вспоминал. Утренний ночлег в далёком еблостане, где мы с тобой вдвоём сияли как огни, я был с тобой вдвоём в шикарном будуаре, а что было внутри — внутри были они. Мы спали, обнявши друг друга. Как инь и янь. Я целовал её плечи, я кусал её соски, я приставал к ней во сне так, что она просыпалась от сладких оргазмов. О, моя Аглая. Мой ароматный цветок июльских трав. Сладкая, сахарная, рулетно-конфетная, макарунно-овсяная, моя нежность.
Копенгаген. Тёмная дорожка. И я иду как будто в одиночестве, но вместе с тем сопровождаемый десятками глаз. По правую сторону канал, соединяющий Балтийское и Балтийское море, разрезающий центр датской столицы. Я иду по асфальтированной дорожке, в каком-то парке, где деревья свисают под вековой усталостью. Приятный холод будоражит мою спину. Я хорошенько дат и иду как будто по какому-то делу. Вдруг слева вижу — грибы. Сотни наших, русских лисичек. И даже рыжиков. Кидаюсь на колени. Джинсы тут же зеленеют. Гребу их руками, эти рыжие грибы. Гребу что есть мочи. Хочу донести их Аглае. Так вот куда я тащусь этим серым городом. Этой холодной набережной, вдоль канала, что разделяет Балтийское и Балтийское. Снимаю футболку — будет корзинкой. Надеваю пиджак на голое тело — я сам рок-н-ролл!!!
«—Рок-н-ролл»,— кричу я, отхлёбывая из бутылки Абрау. Джарум в руках и во рту сверкает искрами. Запах гвоздики и ванили наполняет курилку. Я затягиваюсь крепче крепкого. На сцене — модная белорусская группа. Я подпеваю пару песен (это Аглая мне их навязала). И кричу в перерывах «Жыве Беларусь!». И они отзываются. Знают, что здесь, в холодной России их любят и понимают. Я подхожу ближе к сцене и даю пять солисту. Мы на одной волне. Хватаю Аглаю и несу на руках по китайгородским переулкам, и целую её сладко, и потом — «Магнолия», вода, бутылка вина в дорогу и такси до дома, до Северной Москвы, где гирлянды на окнах и дух спокойствия, и сладкий сон Алисы Васильевны. Спим, прижавшись друг к другу. Холодно. Такая вот столица.
Глубокий и далёкий юг Подмосковья. Начало двадцать первого. Точнее — конец двадцатого. Два часа трясусь в пригородном вагоне. Наконец птицею выпархиваю. И стремлюсь к ней, на улицу, Господи прости, Мира. Такого далекого теперь, как её нынешний Петербург. Это другая. Она — это другая. Катерина Виноградова. Худая, с монгольскими скулами и узкими глазами, вся в бабушку, Лилию Семёновну.
—Здравствуйте, Лилия Семёновна — говорю, а голос дрожит, а она, нежная, старая, женственная, делает поклон а-ля до революции и говорит:
— Рада с вами тет-а-тет. Пойдёмте! Расскажите мне про Навального.
Она читала «Новую» и ненавидела Путина, и, когда он выступал в Новый год, ушла к себе, чтобы не портить настроение, и смотрела с планшета расследование про Дворец, и хотела перемен.
— Ах, зятёк! Что бы мы с тобой устроили здесь! Уххх!— она улыбалась и была счастлива видеть меня, а я был счастлив быть здесь, в далёком южном Подмосковье, и обнимал их всех, и вот — отец моей Суженой. Дядя Лёша! Я обнял его, пожал крепко руку и мы пошли пить водку и курить длинные сигареты на загородном участке. И потом он попросил Высоцкого на рояле и я слабал. Живо, весело, озорно — «Здесь лапы у елей дрожат на весу». И не могли меня потом оттащить от дяди Лёши, и всё же оттащили, на центральную площадь, где радостно пили шампанское местные менты. Мы чокнулись с ними, прошли сквозь центр, потанцевали на славу и двинулись к Борьке, Катиному брату. А там — шмаль. Дунули раз, два, три — и я разложился на холодном балконе, крытом ковром. И всё бы ничего, но Снежана, близкая подруга Катюхи — все пиздела про своей феминизм и не могла умолкнуть. «Новый Год, ёбана в рот»,— говорил я, но она не слушала. «Ну досить вже дойобувати людей»,— я говорил уже по-украински, но она продолжала про свободы и права. Я устал от этого. Разлёгся на ковролине балкона и стал ощущать приход. Этот русский великий холод, эту Русь в сталинских домах, этот снег. Всё это терзало и пронзало мою душу. Я хотел визжать от восторга. ВОТ ОНА РОССИЯ, здесь, в еба-а-а-а-ном Подмосковье. Я хочу тут жить. Не уводите меня из этой великой русской зимы.
Но настало утро. Мы с Катериной вышли из дома. Я закурил косяк и мы дошли до местной пиццерии. Я заказал самую большую, и пиво, и жрал как не в себя. И она меня проводила до такси. И я добрался до Москвы и сел в поезд. До свиданья, мой любимый город…. Она бросила меня. Нашлись причины. И у Аглаи тоже нашлись спустя год с лишним. И сразу сталася война. Она приехала в день начала, под бахи, но я отказался встречаться и всё повесил на неё.
А как мы ходили в бар «Сионист»!
Да, это было в январе. Мы шарахались по Китай-городу, и добрались до этого бара, и я сказал: «Зайдём». И пили мы там «араку», она же — ракия. Такая анисовая водка израильская. Пили с грейпфрутовым соком прямо с крана, и заедали маринованными яйцами, мацой, форшмаком, баклажанной икрой. И я садился за роль и играл свою песню про уток. «There are so many ducks // on the wonderful river // and the sky is okay // and the autumn is sweet // your sensual heart // is much more than idea // i don’t wish you were gay // I just wish you were mine // when we’re saying goodbye // I’m like being so hopeful // When I’m saying hello // I’m like owning the hope // Where are ducks in the night // So it makes me so jolly // I’m embarrassing you all // you’re my world, you’re my globe…»
Песня про уток. Про тех самых уток, рядом с которыми мы прожили нашу вечность. Наши полгода или даже меньше. И она ушла. И следом за ней пришла война, новая любовница, требовавшая всё больше внимания. А ведь был Мценск… Мы прибыли туда в начале января, ходили по торговым центрам, ели суши, виделись с моей тётушкой, что чудесным образом жила там же. И жили в их семейной квартире, на матрасе. Его выдал нам Жора, Алисин хахаль, который отпиздил её пару лет тому назад и сильно извинялся за это. Они познакомились на курилке в подъезде, вонючем подъезде заскорузлого района, состоявшего из многоэтажек. Ебемся на матрасе. Сладко, нравится. Утром приезжает Консумова. Курим с ней на холодном балконе, обдуваемом ветрами. Она рассказала о прошлом.
Много лет назад. Та же квартира. Аглаин отец, Дениска, ужо в турьме. За разбой. Алиса сама воспитывает дочку. Но тут батенька. Василь Егорыч. Он много пьёт и едет умом. В один вечер он поджёг эту самую квартиру. Поджёг всех. Все выбежали, Лёня остался с ожогами, Аглая с Алисой целы, а вот матушка их, Валентина Никитична, загремела в больничку и умерла вскорости. Василия судили и посадили, и никто дальше не знал, что с ним. Даже не интересовались. А я бы поинтересовался. Жаль человека. Может, правда шизофреник, а его в преступники… может, жёг он не жену, детей да внуков, а ад. Никто не знает… и все равно жаль его, чисто герменевтически.
...Я за рулём Рено Логана. Я не знаю, как оказался здесь. Я жутко пьян, но знаю одно — нам нужно драпать отсюда что есть мочи. Давлю на газ по грунтовке. Вдоль реки, родной реки, где я ребёнком нежился на пляже. Выгибал свои плечи на горячем песке, вдыхал запах речной гнили, нырял с головой и переплывал речку туда-сюда. Вместе с дорогим дедом. Он незаконнорождённый ребёнок. Прадед, мой тёзка, ушёл на фронт и к середине сороковых оказался в Кёнигсберге. Дом офицеров там, и она, еврейка Ираида. Младше него лет эдак на двадцать. Зачали моего деда. Она родила, таскала его всюду от Владивостока до Батуми. Он рос как сорная трава. И прадед мой забрал его с собой. Привёл в семью, сказал: «Или с ним, или никак». Приняли. И стал мой дед Слободским. Настоящим. Морды бил. В школе учился и в шахматы всех обыгрывал. И потом… поступил вслед за братом в политех. А там... девочка красоты неписаной. А за ней ухаживал сын обкомовских. Ну, дед въебал ему деревенского, и сказали ему в деканате,— ехай, дорогой, додому, и иди в военкомат. И пошёл. И встретил мою бабушку. Нежную девочку на танцплощадке. Что там играло? «Последнее воскресенье» ли? Шнитке, быть может? Ушла с ним. Но он её не трогал. Берег до конца армии. И вернулся дед, и отец его организовал свадьбу, и были все тогда счастливы. Вскоре отец, мой тёзка, умер от печени. И остался мой дед один. С матерью, которая ему и не мать вовсе. Но уживались! И ужились, и родился мой папенька, и было все у них хорошо. Пока не умерла мать и делить наследство не стали. И деду моему ничего не досталось. И только брат его, Саня, поделился своей частью, ибо был человеком гордым и правильным, «по-братски». Нет, ну это уже потом они получили квартиры, но пока — жили на съёмных, и там семью содержали. И жили счастливо, как сейчас не живут. Гордо и счастливо. Я им завидую. Сейчас не такое время, у всех всё есть и ты пыжишься-тужишься — и ничего. А у них всё раз — и сложилось. Великие советские люди! Дай им бог…
Рено Логан движется вверх. Но срывается с обрыва. Мы на древнем дереве. Висим и обрываемся. Все живы и целы. Мы смогли!!! За нас! За русских людей!!!
Я подговорил своего дружочка, Сёму Пржевальского, драпать в Украину. Мы страшно напились, и я его уговорил. Мы доехали до крайней точки, зачем-то побывали в полиции, отмазались за мои связи и пошли сквозь болота. Было тяжко. Мы преодолевали терновник, ветвистые заросли, деревья, реальные болота и листья и вот, вышли к границе. Там стояли бетонные пирамидки, ежи и все прочее. Шли дальше. Шли тяжко. Вдруг я увидел надпись «Осторожно, мины». Что-то переменилось в моём сознании. Я сказал «бежим», и мы бежали, и влезли в ближайшее такси и уехали домой. Господи, за что всё так? Почему мы не оказались в Украине? Почему мы здесь? Одному тебе известно….
Сёмочка, прости, что подставил тебя. Ты — нежное русское дитя, что вызывает у меня лишь сочувствие. Я хочу, чтобы ты был счастлив, как были счастливы те, что нас наняли. Не увольняйте его! Любите его! Он мой енот, он моё счастье и вдохновение!
Енота мне подарили, когда мне было четыре. Он был со мной всегда. Это плюшевое чудо с ногами и руками. Я любил его как человека, и он стал по-настоящему живым. Ночью он успокаивал меня. В период пубертата он подыскивал мне блядей среди других игрушек. Когда я спал, он охранял мой сон. Когда я повзрослел, он давал мне советы — как жить. Мы с Енотом любили друг друга, это было в высшей степени взаимно.
И всё же, Аглая… Аглая! Аглая! Разбереди мою душу, окаянная. Растрезвонь по всем сусекам, трезвонная. Голубка моя сизая, нежность пархатая, возьму тебя да обниму, да заберу с собою подальше от этой гробовой тоски. Милая, милая, только не грусти!
Я чувствую, как холодеют руки. Как по ногам стекает пот. Как злая вибрация проходит от груди до живота. И запах жжёной травы доносится из-за города. Запах жжёной травы в начале декабря — шутка ли? Но она горит, а вместе с этим приходит гул: низкочастотный, злой, непрекращающийся.
Этим гулом заражается голова. Таблетки уже не помогают — только напиться и выключиться. И утром — пару мгновений тишины, а потом всё заново. По кругу, по кругу, по кругу. Запах жжёной травы отдаёт чем-то животным. Так бабушка смолила ощипанные гусиные тушки. Зимой, в каптёрке, на деревянном полу, который впитывал кровь и грязь. И смрадный запах этих мёртвых существ, наполненных кровью, едва съеденным зерном и калом. Это был запах смерти, смерти и апокалипсиса. Лишь отголосок его заставляет в моём теле рождаться злую вибрацию, идущую от груди до живота, от ключиц до паха. Двухсотый, двухсотый, ещё двухсотый. Помнится, плавал в Индийском океане, водоросли щекотали пятки. Плавал и говорил своему спутнику: может, мне стоит в армию? Тогда ещё только начинался ковид. И нельзя было подумать, что скоро это станет прошлым. Спутник кивал. А мне казалось, это выбор. Я никогда не брал в руки оружие и никогда не возьму. Даже пистолет-зажигалка вызывает у меня оторопь. И вот, запах жжёной травы вперемешку с чем-то животным. Сладкий запах, похожий на запах её красного мясного лона, что вокруг, подобно свиному салу, поросло мелкими жёсткими волосками. Я вгрызался в этот жирный шмат, я шевелил губами и языком, я царапал губы и нос об эти волоски. И вдыхал этот сладкий запах, похожий на запах жжёной травы вперемешку с чем-то животным. С чем-то живым и политическим одновременно, подобно запаху зоон политикон, — политического животного. Я жужжал ей на ухо свои баллады, кусал мочки и облизывал едва волосатые виски. Я вожделел эту мать-волчицу в овечьей шкуре, этого падшего ангела, эту широкобедрую Серафиму с маленькой грудью и широким ртом, мою Аглаю.
Я выпил очень много текилы. Бесконечное ее количество. Литр или полтора. Два раза ходили за добавкой в круглосуточный магазин. И всё как в сухую землю. Сердце практически вставало. Таких дней рождения больше не хотелось никогда, но они повторялись год за годом. Потом вроде бросил пить, но позвали, и опять на День рождения. Там было много кальвадоса, литры. Жирная закуска. Морсы. И даже штрудель с шариком мороженого на десерт. И что с того? Сальные разговоры. Споры. Даже кричат через стол. Наливаю одну за одной кальвадоса. Пью. Закусываю. Разнимаю двоих. Успокаиваю одного из них. Еду домой. Она зла на меня, что я пьян. Вышла с бутылками под минералку и стоит, губки свою маленькие надула и смотрит зло из-под очков. Милая, милая, хватит дрочить судьбу. Ну хватит уже. Полно!
Заходим домой. Она нагнетает. Ты — пьян, ты — мерзок! Молчу, терплю, иду в туалет, закуриваю. Хватит курить в помещении! Тушу, иду на балкон, закуриваю. Дымом в квартиру тянет! Тушу, предлагаю ей прилечь рядом. Включаю кино.