Выберите полку

Читать онлайн
"Апракса - Королевична"

Автор: Галина Грушина
Глава 1

Как идёт Змсй-Тугарин во палаты белокаменные

Да встречает его Солнышко Владимир Стольно-Киевский

Со своей княгиней со Апраксою.

Образам он нашим, Змсй, не молится,

Князю Владимиру челом не бьёт.

Он садится за столы дубовые,за яства сахарные.

Да сажает княгиню на коленушки свои.

Да ласкает-милует Апраксу Королевичну.

Как возговорит тут речи княгинюшка:

— Вот теперь и пир и беседушка

Со милым дружком Змей-Горынычем!

Из былины

1. КНЯЖНА

В лето 6582 (1074 г.) в храме св. Софии венчался с заморской принцессою великий князь Киевский Святослав Ярославич. На свадебные торжества съехались русские князья, потомки Рюриковы; прибыл из ближнего Переяславля и любимый брат жениха Всеволод Ярославич со своим новым семейством: княгиней-половчанкой и детьми-малолетками. Так Киев впервые увидал княжескую дочку Евпраксию Всеволодовну — и не было тогда в ней худа, и не катилась горькая слава о ней по свету: девочке минуло три годика, и она не сходила с рук нянек. Народ киевский больше дивился на Всеволодову княгиню Анну, узкоглазую и широколицую степнячку. Судили-рядили, что немолодой уже переяславский князь, овдовев, женился на дочери поганого хана в надежде на мир с кочевниками: Переяславское княжество находилось на южном краю Русской земли, у самого Дикого Поля. Да только где он, тот мир? И ладно ли это, что будут отныне Рюриковичи — степняки? Много судачили и о новой великой княгине Киевской: звалась она до православного крещения Одою, прибыла с большой свитой из Немецкой земли, из Саксонии, и приходилась родственницей германскому королю. Еретический этот государь, прослышав о великих богатствах Руси, сам предложил киевскому князю породниться домами.

Закатил Святослав Ярославич на радостях пир горой: прислал невесту король Генрих, — стало быть, не пойдет войной, как подбивает его князь Изяслав, треклятый братец, которого Святослав да Всеволод Ярославичи год назад с киевского стола прогнали. Едва прослышав, что Изяслав у Генриха, встревожились братья и послали в Немецкую землю дары богатейшие. Взглянул молоденький король на золотые византийские ткани и дивные русские соболя, на бесценные индийские самоцветы и половецких скакунов, сильно обрадовался, турнул Изяслава и тут же решил быть в вечной дружбе с Русью, а в знак ее послал к схизматикам нечистым свою родственницу, благо та на всё согласная, лишь бы золото сверкало.

Заморская принцесса киевлянам понравилась: белая да румяная, сдобная, глазки веселые — хорошая будет княгиня у пожилого Святослава Ярославича. За спиной великого князя лесом стояли сыновья, с любопытством, с недоверием, с усмешкой глядели на мачеху. Повенчались князь с принцессою в Киеве, и разлилось ликование по Русской земле. Звонили во все колокола — от Софии Киевской до Софии Новгородской: не бывать горькой усобице, не придет Изяслав с чужинами разорять родину, не почернеют цветы от напрасной крови, мирно соберет смерд урожай на полях. Много было выпито в Киеве медов и браги, много каблуков в плясках стоптано. Славу великому князю, и отцу его, и дедам пел вещий Боян.

Когда Евпраксии Всеволодовне минуло пять лет, Святослав Ярославич отдал Богу душу, Ода овдовела, и бояре киевские позвали на великокняжий стол Всеволода Ярославича. Семейство перебралось в Киев. У князя-батюшки дел стало по горло: не то что с женой повидаться, книгу божественную почитать, написать письмецо другу любезному — императору царьградскому — недосуг. Княгиня Анна, будучи в небрежении у державного супруга, зачастила по монастырям да церквам. Дети — их было теперь трое — росли в самом дальнем углу велико княжьих хором, под присмотром нянюшек-мамушек. Нянюшки — а велось их, что вшей в рубахе у простолюдина, — любили вволю поесть, всласть поспать, погрызть орехи, пошушукаться, похихикать; княжата росли сами по себе.

Все трое были шустрые, рыжие и узкоглазые. Странная смесь крови наполняла маленькие тельца: их мать была ханшей-половчанкой, их отец — внуком славянского князя Владимира Великого, крестителя Руси, и варяжского короля. Хороводила Апракса, средняя; младшая, Катерина, была в полном ее подчинении; даже Ростислав, старше на год, мальчик, которого вот-вот должны были отобрать у мамок, слушал бойкую сестрицу. Играли в куклы, в прятки, в жмурки, прыгали на одной ножке, дрались, ревели, ябедничали друг на друга, выпрашивали сказки у нянюшек. Когда государей-родителей не бывало дома и княжеские хоромы пустели, любили украдкой спускаться из терема вниз и бегать по парадным покоям, рассматривать ковры на лавках и столах, серебряные кубки в поставцах, резьбу и росписи на стенах, совать нос во все закоулки, слушать перебранку челяди. В повалуше у батюшки-князя стены были выложены плитками глазурными, цветами и диковинными зверями расписанными. Одна плитка была голубенькая, а на ней слабым огоньком мерцал горюн-цветок. Таких цветов по весне разливанное море у Переяславля, где Апракса глаза открыла и ходить начала. Эта плитка голубенькая стала ее первой тайной; пока Славко и Катька приглядывали, чего бы стащить либо сломать у батюшки, она всякий раз успевала цветку своему улыбнуться. В будни няньки-мамки о княжатах не вспомннали Зато в праздники или когда детей хотела видеть княгиня Анна, начиналось великое смятение. То одного, то другого княжонка ловили, отмывали лицо, а княжата верещали отмахивались и кусались. Крысенята ругались мамки. Княгиня-матушка толстая и добрая, гладила деток по ьголовкам, целовала в ротики: Ростислав корчил кислое лицо и отплёвывался, Апракса гнулась червяком в материнских объятиях, Катерина, забыв обо всем на свете, тянулась к блестящим пуговицам на платье княгини.

Государя-батюшку видали редко. Воевал он то с одним, то с другим братцем-Рюриковичем, а то, еще горше, с половцами. Всеволод Яро-славич был князем умным, образованным и ласковым, но человеком довольно немолодым и к тому же больным. Отчизной его души была Византия; до сих пор не мог он забыть первую жену, константинопольскую царевну Марию Мономах. А тут еще киевские дела, буйное племя родственников, отношения с соседними государями, — где уж было ему цацкаться с детьми-малолетками? Сунет руку для поцелуя — и хватит, да еще перстнем нос оцарапает

Тихо, жарко и сонно было в тереме; шушукались мамушки, пел сверчок, шуршали тараканы. Сидя на теплой лежанке и держа на коленях мягкую, тяжелую кошку, слушая ее мурлыканье и треск мороза за слюдяными окошками, за крепкими стенами терема, думала узкоглазая девочка в вышитой рубашонке про горюн-цветок и шапку-невидимку, Марью Красу и Змея Горыныча. Что ей было до половцев, Рюриковичей, великокняжьего стола и всей Русской земли вообще? Не касалось и то Апраксу до времени, что за тысячи поприщ2 от Киева, в далеких еретических странах, крепко ссорились римский папа и германский король: много воинов побили, многие города пожгли, многих людей обездолили, исходя ненавистью. Мрачно горбились хмурые Альпы, еще мрачнее врезались в серое небо каменные стены замка Каноссы. Суровая в тот год выдалась зима, обильный снег и злой ветер. А перед воротами каносскими стоял на коленях человек в покаянной рубахе; он был бос, на шее у него висело распятие; черные волосы посыпал снег. Так стоял он день, и второй, и третий, вымаливая прощение у заклятого врага своего — папы римского. То был 27-летний немецкий король Генрих. Злобно поглядывали на него из-за ставень вражеские глаза; спрятавшись за мощными стенами, довольно потирал руки папа Григорий.

Какое дело было шестилетней киевской девочке до вражды латын-ских королей и пап?

Княжата часто бывали в церкви. С утра их наряжали в заморские одежды, на шеи вешали золотые гривны. Крытым переходом шли в храм. Сидели за решеткой и занавеской; государыня-матушка пыхтела рядом. Евпраксия от души любила Киевскую Софию: нравилось, как цокали каблучки по мозаичному полу храма. И прочее нравилось: веселое пение, запах ладана, бесчисленные огоньки у икон. Отовсюду глядели на нее святые угодники, Пречистая Богоматерь в лиловой одежде простирала к ней благословляющие руки; тут же были изображены государь-батюшка с братьями и сестрами и их государи-родители. Как в раю, ахали взрослые. Рай — это где очень хорошо. Только рай был не здесь, а там, в Переяславле, где млел на солнце горюн-цветок, и она захлебывалась от радости. Для чего так неистово рвали детские пальцы тугую траву, для чего злая мамушка швырнула на землю изнемогшие цветы? Рай был там, а здесь просто хорошо.

В одном месте храма был изображен красками воин, змия попирающий. У воина было печальное, немолодое лицо, круглые глаза и черная бородка. Змий был скверен и ужасен, бледными кольцами завившись у конских копыт. Удерживая змия копьем, воин растерянно глядел на Апраксу, не зная, как поступить дальше: пригвоздил, да не убил, вот теперь и стой, пока не издохнет, а отпустишь — еще сожрет. Бывая в Софии, Апракса всякий раз шла к иконе и проверяла — нет, стоит, как стоял, с каждым разом все печальней и испуганней. Не знаешь, как и помочь.

Иногда детей выводили к народу. Под перезвон веселых колоколов княгиня Анна вела за руки дочерей, а великий князь с сыновьями шел впереди. Глянь, какие, — переговаривались киевляне, давая дорогу княжескому семейству. Евпраксии объяснили, что она — дочь великого князя Киевского, больше которого никого нет во всей Русской земле, что она — княжна от корня Рюрикова и со временем станет королевой в каком-нибудь заморском царстве. Слабо улыбаясь крошечным детским ртом, она важно кивала простонародью, а сама испуганно думала: никуда не поеду, за морями-окиянами одни Кощеи да Змеи Горьшычи, останусь в Киеве с братцем Владимиром. От души любила старшего брата, черниговского князя, сына византийской царевны Марии Мономах. Всем хорош был Владимир Всеволодич: прекрасным лицом, рыжими кудрями, сильным телом, но более того — добрым и ласковым нравом. Сколько себя помнила, беззаветно любила. Ревновала к Катьке и Славке до слез. Приголубит братец которого-нибудь, — Апракса надуется, отойдет прочь. Тот спохватится: где же дитятко мое? Нежно поднимет ее жесткими руками, привычными турам шеи сворачивать да половцам головы сносить, попросит:

— Взгляните на меня ласково, Апраксеюшкины глазки; улыбнитесь мне весело, Апраксеюшкины губки.

Как тут будешь сердиться?

Когда князь-батюшка своенравно повелел и девчонок грамоте учить, да не только славянской, но и греческой, утирала слезы княгиня Анна, охали взволнованные мамки, ревмя ревела Катька, выговаривая ненавистные слова; аз, буки, веди... А пришел Владимир Всеволодич, сел на лавку возле сестер, обнял их за отроческие плечи и сказал:

— Учитесь, чадушки, в молодых летах, Ярослава Мудрого вы внучки. Станете книги читать, узнаете, как небо у Бога устроено, и земля на воды положена, и из праха создан человек. Киевскими княжнами вы рождены, на роду вам написано стать государынями — добрыми помощницами державному супругу. Учитесь, милые.

Апракса улыбнулась и послушно стала по буквицам пальчиком водить. Катька же знай ревет.

А земля-то, оказывается, словно блин, и плавает посреди Окияна; снизу ее поддерживает Рыба-Кит; над нею хрустальный свод небес из девяти сфер. И создал это великолепие Бог едино для человека. Человек — царь природы, и душа его — дыхание Бога. И создана женщина от ребра человека, от плоти его, и вложено в нее то же божественное дыхание. Слаще меда книжные слова. Угодить Владимиру Всеволоди-чу — нет большей радости, заслужить его похвалу — нет выше награды.

У братца Владимира появилась в ту пору молодая жена — княгиня Гита. Поначалу Апракса и на нее дулась — но Гита была под стать мужу, веселая и приветливая. Рассказывала такие сказки, которых никто больше не знал: про подземных человечков, про болотных ведьм, про коня с медной гривой. Говорила она еле-еле, руками и улыбкой себе помогала — издалека приехала Гита, из-за моря, с острова Англия. Прогнали ее оттуда с батюшкой-королем злые вороги, долго она горе по свету мыкала, — а тут вдруг муж подвернулся, богатство и почет.

Из прочей родни запомнились игуменья Янка и княгиня Ода. Старшая сестра Владимира Всеволодича постриглась, когда жениха ее, молодого и прекрасного византийского царевича, враги насильно сделали монахом. Надменная игуменья на отцовых последышей и глядеть не хотела: половецкая де кровь, не то что моя, византийская. Ода, вдова дяди Святослава, приводила в терем к княжатам играть своего сыночка Ярослава. Льстивой была тетка Ода и вкрадчивой: в глаза княгине Анне хвалила ее деток, за глаза обзывала поганым отродьем и еще почище. Она собиралась домой, в Немецкую землю. Долго собиралась, уж больно много накопила за годы киевской жизни добра. После се отъезда в подполе раскопали несколько трупов: не в силах увезти всего с собой, она зарыла часть сокровищ где-то в киевской земле, а слуг, исполнявших приказ, велела убить..

Дела нового великого князя шли худо. Не успел сгинуть Изяслав, старший брат, подбивавший германского короля воевать Русскую землю, не успела пыль улечься за поездом, как целая куча племянников Всеволода Ярославича, договорившись с половцами, затеяла войну против власти Киева. Гремели мечи, от крови набухала Русская земля, — сытно жили дикие звери и птицы.

А что в том княжьим детям? Высоки дворцовые теремы, злы псы, дюжи слуги, полны амбары и сусеки, крепки ворота. Ростислава давно увели от сестер, отдали в мужские руки; Апракса и Катерина, обучившись грамоте славянской, принялись за греческую. Рассказывали им о житиях святых угодников, о том, как они Бога радовали беспорочной жизнью, как позволяли колесовать и четвертовать себя во славу Бо-жию. Заставляли читать книги с картинками, учить наизусть псалмы. Катерина ленилась, капризничала; Апракса все схватывала быстро, так, что старица ученая только ахала, когда девочка тоненьким голоском повторяла наизусть целые страницы из Псалтыри. Не для королевича заморского старалась. Вовсе не хотелось ей уезжать в чужую страну, как пророчили княжнам с колыбели, как не раз толковали родители. Может, забудут о ней заморские принцы и короли? Выйдет она за русского князя, а за королевича пусть Катьку выдают.

— Хочешь, Катерина, за королевича?

Катька — красные щеки, глаза щелочкой, нос пуговкой, уписывая медовый пряник:

— Хочу-у...

Нет, королевичи не забыли. Когда Евпраксии Всеволодовне исполнилось одиннадцать годиков, с той стороны, где прячется солнце и откуда вечно дует, будто из гнилого угла, приехали сваты просить дочь великого князя Киевского за государя Нордмарки. Прислала их из Неметчины тетка Ода, вдовица прежнего князя, вместе со сладким письмом, полным просьб о подарках. Апракса к тому времени сильно вытянулась и гнулась, как былинка на ветру; бледное личико в веснушках, волосы на голове, как пламя. Наизусть знала Псалтырь, бойко читала по-славянски и по-гречески.

Сваты — как снег на голову. Зашушукались, заволновались няньки в теремах: еще князь-отец ни «да» ни «нет» не сказал, а глупые бабы рядят, кому на чужбину со старшей княжной ехать, кому в Киеве оставаться с младшей. Апракса от страха обмирает: выдадут, как пить дать, выдадут за Змея Горыныча, от дома родного оторвут, на чужбину увезут! А Катька от пряника отказывается, ревет: хочу замуж!

Однажды велели Апраксе одеться понаряднее, как в церковь, и повели на половину батюшки-великого князя, туда, где обычно гремят пиры и боярские советы. У девчонки холодели руки-ноги; если бы не мамки, того и гляди, грохнулась бы на пол. Как вошла, сразу заметила, несмотря на многолюдство, несколько иноземцев в латинских одеждах — ражие, угрюмые молодцы. А впереди, в красной мантии, с алмазным крестом на груди — еретический епископ. Закрыла глаза, пошатнулась — мамки-няньки под руки подхватили, домчали ее до родительских ног и там обрушили.

Князь-отец что-то говорил по-латыни епископу — ладно, спокойно, с приветливой улыбкой, а дочь его , стоя на коленях у отцовских ног, лязгала зубами

— Вот тебе, дочка, жених, — по-русски обратился к ней батюшкА, поднимая княжну. — Будешь ты государыней в немецкой земле Нордмарка, где живет братец твой Ярослав Святославич с матушкой своей Одой. Не одна будешь, с родственниками. Станешь Киеву помогать мир на западном рубеже удерживать. А это их епископ, Бурхарт, с ним и поедешь к жениху.

Страшно расплылся в глазах алмазный крест, красной горой надвинулась мантия епископа. Иноземные молодцы кланяются, а глаза у всех злые.

Месяц к отъезду готовились. По случаю свадьбы княжеской дочери объявили невиданный налог; охотой-неохотой вся Киевская земля Евпраксии Всеволодовне приданое собирала. Тащились подводы с житом, полотном, мехами, железными слитками и медом, шли стада и табуны. Из степей в стольный город пригнали верблюдов. Братец Мономах подарил к свадьбе бесценный царьградский венец, доставшийся ему от матери-византийки. Княгиня его Гита — ожерелье из зубов дракона, того самого, что во время оно взял да выплюнул остров Англию из своего огненного чрева. Одними шубами меховыми два воза нагрузили. В чужие люди дочь ехала, киевская княжна замуж выходила за принца заморского, — нельзя было осрамиться.

Поняв, что все бесполезно и слезами батюшку передумать не заставишь, сходила Евпраксия к Софии, попрощалась с грустным воином на иконе,занозившем копьё в змиевом теле. Видать, судьба. Не простолюдинка она— княжеская дочь. Нелёгкая доля у княжеских дочерей. Тётка Анна Ярославна тоже, небось, плакала, когда её к франкам отправляли. Поедет и она в еретические страны себя показать, добрую славу батюшкину приумножить, о Русской земле возвестить.

Перед отъездом все долго Богу молились, а потом батюшка с матушкой благословили Апраксеюшку иконою Пречистой Божьей Матери.

— Далеко, дочь, собралась, —вздохнул князь-отец. — Не урони славы предков. Бога люби, мужа почитай, родителей не забывай. Браком этим мы важные государственные цели преследуем.

Она, швыркнув носом, кивнула.

Проводить на красное крыльцо вышло все княжеское семейство. Ржали кони, кричала челядь. Батюшка заметил, что повозка грязная, и разгневался. Матушка-княгиня щурилась на солнышке, рассеянно улыбалась; Катька ныла; братец Ростислав в носу ковырял. Подошли к Апраксе чужеземцы, с ног до головы в железе, окружили; епископ латынский свою красную мантию снял, тоже оделся в железо. Долго что-то князю говорил, прижимая руку к груди и сладко улыбаясь, — должно быть, пуще глазу хранить бесценное чадо обещал. Батюшке надоело нюхать конский помет, кивнул — с Богом. Все наперегонки стали целовать и благословлять Апраксу. Напоследок Владимир Всеволодич, большой и крепкий, как дуб, поднял на руки любимицу, прижал к рыжей бороде:

— Не забывай Киева, дитятко!

Обвилась руками вокруг его шеи, разревелась. Поцеловал он ее в мокрое лицо жалостливо, но на землю поставил и к епископу в латах подтолкнул. Вместе с нею залезли в повозку мамка Анфиса да мамка Цвета, другие мамки-няньки стояли на крыльце и махали платочками. Дал знак князь — завизжали колеса, заорали погонщики, навзрыд заплакали отсылаемые с княжной слуги: в далекую Немецкую землю двинулся обоз. Высунулась в окошко повозки Апракса, чтобы еще раз увидеть родное крыльцо, да заслонил его всадник в железном шеломе. Прощай, родимый Киев!

Ехали днем; ночами разбивали лагерь и спали. Рыцари немецкие пуще глаза берегли обоз — а на девчонку, что в придачу дана, и внимания не обращали. Апракса все с няньками. То в повозке полеживает, то выйдет и пешочком пройдет, а потом опять в повозку. Лесом больше ехали, дорогами нехожеными. Свистали в чашах Соловьи-разбойники. Непуганое зверье перебегало путь. А то лес вдруг раздвинется — город выстроен, церковь из дерева срублена, и на сторожевой вышке часовой. Тут же пашня и смерды работающие; белоголовые пастушата скот пасут. Чем дальше от Киева, тем меньше городов. Все лес да лес, деревья в три охвата, мухоморы громадные. Велика Русская земля, много в ней древесины, и пеньки, и пушнины, и меду, и воску, судачат между собой немцы, бери что хочешь. Нянька Анфиса да нянька Цвета со скуки им глазки строят. Апракса читает Псалтырь, либо в окно глядит, либо скулит в уголке повозки.

Но вот уже миновали Полоцкую землю, взяли путь на Краков. О Русская земля! Огородилась лесом, прикрылась черным облаком. Нет к тебе ни пути, ни дороженьки! Навеки прощается с тобой одиннадцатилетняя киевская княжна Евпраксия Всеволодовна.

2. МАРКГРАФИНЯ

Вместе с киевской княжной ехало на чужбину много всякого люда — бояр, воинов, челяди. Но из Регенсбурга немцы всю свиту назад повернули: мол, свадьба не скоро, невесте надо еще подрасти, а лет через пяток пожалуйте. Челядь невестину оставили, и приданое тоже. Только и видела Евпраксия из окна своей повозки, как мелькнула вдали сивая борода боярина Вышки, ближнего князь-батюшки советчика. Няньки Цвета и Анфиса всплакнули при виде удаляющихся сооти-чей — но что поделаешь?

Неметчина — земля ничего, лесистая да холмистая. В долинах — селения, по горам — каменные замки. Смерды такие же пугливые и тощие, как и на Руси. Много пепелищ, развалин, пашен заброшенных. Княжне объяснили, что тут уже десять лет идет война: государь Нор-дмарки Генрих, за которого она просватана, воюет с немецким королем. Приуныла киевляночка: в самое пекло везут. Жених небось ражий молодец в латах и рогатом шлеме; у него сиплый голос, маленькие свиные глазки и тяжелый запах. Повидала уже местных бояр: злющие, в железо закованные, так и рыщут на конях, так и смотрят, кого обидеть либо жизни лишить.

К замку государя Нордмарки приехали ввечеру. Стоял он на горе и вид имел мрачный: серый камень, стены толстые, подъемный мост на цепях и ни травинки. Неужели здесь жить? Сначала их впускать не хотели. Потом открыли ворота. Пошел обоз: повозки с хлебом, мехами, бочками винными, сундуками с одеждой, на одной деньги и золото везли. Потом проехал епископ с воинами. А невестина повозка все стоит и ждет. Погнали скот; няньки от пыли расчихались, Цвета кожаную занавеску на оконце задвинула. Наконец за последним верблюжьим хвостом потащились. За ними лязгнули, захлопнулись ворота, будто злые челюсти.

Замковый двор — каменный колодец — наполнился людским гомоном и ревом скотины. В полутьме, в неверном свете факелов Евпраксия различила группу людей на крыльце, одетых богаче прочих; впереди стояла располневшая тетка Ода и радостно пересчитывала возы с приданым. Княжна стала боязливо высматривать, который жених. Возле Оды стояло несколько мужчин, один хуже другого. Наконец она остановилась на приземистом здоровяке с угрюмым лицом, что стоял против Оды и время от времени щелкал бичом. До чего же он был страшен! Лоб его зарос волосами, из-под них глядели поросячьи свирепые глазки; голова вошла в плечи; ноги круглились колесом. Только на мгновение зажмурилась девочка, потом взяла себя в руки: такова воля батюшки. Вьшша из повозки и направилась к суженому, мамки охнуть не успели. Тут ее заметила Ода, пыхтя, слезла с крыльца; не дав приблизиться к жениху, заключила в объятия. Потом ее поцеловал мальчишка, в котором она еле признала братца Ярослава. А потом все немецкие родственники Оды стали ее по очереди рассматривать. К жениху не подпускали. Тот стоял и все щелкал бичом — так, что у Евпраксии холодело в груди. Как ни крепилась она, а уж совсем была готова разреветься от страха и тоски, от усталости и одиночества, да увидела в стороне забавного мальчишку, вытаращившего на нее глаза, и перевела дыхание. Заметив взгляд чужеземной гостьи, он робко улыбнулся и, покраснев, поклонился ей. Тут тетка Ода поманила его по-немецки и, подтолкнув к Евпраксии, сказала:

— А вот и твой жених.

Невеста удивленно распахнула узкие азиатские глаза; крошечный рот ее сам собой раскрылся. Длинноногий, белобрысый мальчишка, лицо от волнения перекосило, почтения к нему у людей никакого — неужели это маркграф? Обернулась: тот, с бычьей шеей, еще раз щелкнув бичом, стал загонять скотину в хлев.

Киевскую княжну и мамок привели в унылый покой, где пол был каменный, и стены каменные, а потолок бревенчатый, черный, закоптелый; тут стояли деревянные топчаны, кое-как прикрытые грязными перинами; на столе лежал рваный ковер. У князя-батюшки в Киеве ключницы лучше живут, поджала губы мамка Анфиса. Всем троим — и мамке Цвете, и мамке Анфисе, и Евпраксии — очень хотелось есть. Присели они к столу, облокотились о дырявый ковер, запасливая мамка Анфиса ложку из кармана достала. Но о них позабыли. Хозяева по горло заняты были разгрузкой возов. Надо было сундуки с деньгами в подвалы снести, коробы с одеждой и мехами в кладовки запереть, жито киевское в сусеки засыпать. Постонав, посетовав, няньки уже готовы были лечь на тощий живот, как вдруг вошел Генрих, жених, в сопровождении слуги. У слуги в руках был горшок молока и каравай хлеба. Мамки набросились на еду. Отломив себе горбушку, Евпраксия макала ее в теплое молоко и тоже ела. Протянула кусок хлеба жениху, тот взял. Так они ели от одной горбушки, задумчиво поглядывая друг на друга.

Насытившись, мамки заохали, что неприлично жениху у невесты в комнате находиться. Знаками велели Генриху удалиться. Тот — длинный, мамки толстые ему по пояс — обернулся в дверях, помахал, улыбаясь, Евпраксии. Вовсе он не страшный оказался, этот жених, вовсе не Змей Горыныч.

На следующее утро невесту чуть свет повезли дальше — в Кведлинбургское аббатство, где Евпраксии назначено было жить до шестнадцати лет. Везли уже без обоза, и замок маркграфа не проснулся, тетка Ода не вышла проститься с племянницей, да и жених проспал. Саксонский Кведлинбургский монастырь был одним из самых лучших в Немецкой земле: настоятельницами его могли стать только принцессы королевской крови, а монахинями — дворянки. Монастырь был очень богат, ему принадлежало много земель и крестьян; жертвования стекались в него со всей страны, а жалованные грамоты нескольких королей давали ему всяческие привилегии. Настоятельницей Кведлин-бургского аббатства уже двадцать лет была сестра немецкого короля принцесса Адельгейда. В ее-то руки и передали киевскую девочку-княжну.

Евпраксию поселили в монастырской гостинице. Не было тут ни теплых лежанок, ни кошек-мурлык, ни пышных перин, как в киевском терему, но Евпраксии приглянулось: под окнами у нее пышно росли богородицыны цветы — лилии. В монастыре их было везде великое множество: снежно-белые, тугие их лепестки капризно завивались на концах, из чашечки тянуло желтым дымком и нежным запахом. Иные были так высоки, что доходили ей до плеча. Мамки стонали, не в силах смириться с монастырской суровостью, а Евпраксия бродила среди цветов да целовала их в раскрытые ротики.

.--

Невесту маркграфа Нордмарки стали готовить к крещению в латынскую веру. Готовила сама аббатиса. Она показалась Евпраксии немолодой женщиной, хотя в ту пору Адельгейде едва минуло тридцать пять лет. Худая и желтая, с плотно сжатым ртом, с цепкими костлявыми пальцами, она не понравилась княжне, — но Евпраксия догадалась одиннадцатилетним своим умишком, что враждебность эту невольную следовало как можно лучше скрывать.

В храме латынском Евпраксии не понравилось: стены толстые, окошечки узенькие, темнота. То ли дело в Софии, где высоко над головой в лучах солнца клубится голубой воздух, где со всех стен смотрят глаза строгие и добрые, где на колонне, как живой, намалеван перепуганный Георгий Победоносец. Но княжна благоразумно скрыла и это свое неудовольствие. Пусть делают, что хотят. Молиться-то киевскому Господу Богу она все равно не перестанет. И, достав икону, припрятанную на груди — братцев дар, единственное, что у нее не отобрали, — она нежно поцеловала святой лик.

И было крещение, торжественное и пышное. Девочка молча плакала. Нарекли Евпраксию неблагозвучным именем Пракседис: видно, ничего получше в латынских святцах для нее не нашлось.

К пятнадцати годам Евпраксия Всеволодовна стала высокой, тонкой девушкой с миловидным детским личиком, веснушки на котором совсем побледнели. Да и рыжие волосы ее будто остыли, пеплом подернулись, но виться не перестали и топорщились веселыми рожками, когда ей случалось снять с головы покрывало. Жила она теперь не в гостинице, а в келье, носила серое, как монахини; до света вставала с ними и стояла заутреню; до глубокой ночи била поклоны и читала молитвы. Ела то же, что и все. Была немногословна и покорна. Научилась держать язык за зубами и никому не высказывать потаенные мысли. В Кведлинбурге вместе с латинским и немецким языками, вместе с житиями католических святых она изучила еще одну науку — искусство притворяться. Умела казаться спокойной, дрожа от страха, и веселой, сдерживая слезы; подлаживаться к настроениям воспитательниц; высказывать почтительную любовь к неприятным ей людям, если то было угодно аббатисе. Адельгейду не любила — и вражда эта была взаимной: ранняя юность и миловидность крестницы раздражали аббатису.

Мысли тайные не давали покоя. И некому их было нашептать, потому что обе мамки, привезенные из Киева, давно бесследно исчезли из монастыря. Ей сказали, что Цвета вышла замуж, а Анфиса померла. Тайно плакала по ночам — от равнодушия окружающих, от серых монастырских стен, от распеканий латынской крестной, от грубости очередной чернавки-прислужницы. Потом приходили сны. Снился Киев, и отчий дом, и батюшка с матушкой, братец-свет Володимир, ласковые семейные разговоры. Тонкие руки Славка и Катьки тянулись, обнимали за шею, не пускали из сна. Плавала в слезах. Уж и Славко, должно быть, вырос, и Катька заневестилась, — а во сне продолжали тянуться к ней ребячьими ручонками. Всякий раз плакала сладко и горестно. Никому не рассказывала.

Жизнь скрашивали книги. В аббатстве действовала отлично поставленная мастерская переписчиков. Добродушная мать Люциана, заведовавшая монастырской библиотекой, разрешала девочке брать что вздумается. Там, чихая от пыли, она прочла «Историю саксов» Видукинда Корвейского, «Жития», поэтические пересказы Библии Авита и Ювен-ка, причудливые легенды монахини Хросвиты, сочинения римлян Вергилия и Ливия. Так над пыльными книгами и подкралось к Евпраксии пятнадцатилетие, с его бледностью щек, непонятным томлением, загадочной и ужасной жизнью тела.

Кведлинбург был заповедным островком в бушующем океане. О событиях, происходивших по соседству, монахини узнавали стороной и с большим опозданием. Победы короля Генриха в Италии, взятие им Рима, торжественное коронование его императором Священной Римской империи не слишком взволновали аббатство. Сильнее монахинь заняло то, что Пракседис по неожиданному требованию семьи Штаден должна была до срока оставить монастырь, с тем чтобы вступить в брак с маркграфом Генрихом Длинным. Без сожаления покидала Евпраксия неласковые монастырские стены, где была так одинока, где ни разу от души не рассмеялась, не запела тонким голоском безделицу. Всей душой жаждала перемен. Встреча с женихом не страшила: несмотря на то, что прошло четыре года, она помнила его: застенчивый и добрый малый. С крестной матерью простилась вежливо, но холодно: век бы ее не видать со всем ее Кведлинбургом.

Киевлянку Пракседис привезли в неприветливый замок маркграфа Нордмарки. На этот раз никто из графского семейства не встретил юную невесту. Снова поместили ее в угрюмой и холодной каморе. На все вопросы, где жених, отвечали, что здесь, но выйти к ней не может. Наконец пришла тетка Ода — очень толстой и старой стала она, — не поцеловала, не перекрестила, холодно оглядела и объявила, что Генрих сейчас болен, а свадьба будет послезавтра, так что пусть Пракседис готовится и молится. Больше никто не пришел. Приставили к ней несколько служанок, среди которых была крестьянская девка ее лет, по имени Труда; улыбка ее показалась Евпраксии ласковой, а круглое, простодушное лицо напомнило Цвету. Не прошло и дня, как княжна и крестьянка подружились. В утро свадьбы Труда помогала невесте, к великой обиде других служанок, облачаться в подвенечное платье. Платье это было довольно грязное, заношенное и к тому же велико Евпраксии; Труда тут же ловко ушила, где надо, и стало ничего.

Жениха в церковь привели под руки. Евпраксия глянула — и обомлела: в этом обглоданном болезнью лице она не узнала милых черт Генриха Штадена. Медленно повернув к ней голову, жених слабо улыбнулся: видно, он-то ее узнал. Едва совершилось венчание, едва молодых вывели из храма, ему стало дурно: юный маркграф умирал от злой хвори, и брат его, Людигеро-Удо, нетерпеливо кусая ноготь, уже прикидывал, когда он сам станет хозяином Нордмарки. Сцепив на толстом животе руки, Ода спокойно наблюдала, как уносят жениха, как следом торопится русская девчонка в платье с чужого плеча: венчание совершилось, теперь пусть Генрих умирает, нет такого закона, чтобы возвращать приданое роду вдовы.

— Пустите меня к мужу! — требовала новоявленная маркграфиня.

Качали головами графские холуи — болен, не до того. Юным супругам дали свидеться через несколько дней, когда Генриху стало совсем плохо. Перед вечною разлукой он поцеловал ее холодеющими от смертной муки губами.

Не успев ни узнать, ни полюбить мужа, Евпраксия овдовела. Вернувшись с кладбища, она принялась деловито собирать вещи: ничто больше не связывало ее с Неметчиной. В Киев, к милым родителям, к братцу Владимиру возвратится она немедля. Пришла Ода, посмотрела на сборы. Криво улыбнулась, и захолонуло сердце Евпраксии от этой улыбки. Ода вдруг завела речь о Кведлинбургской обители, взлелеявшей милую Пракседис, о высокородной аббатисе, скучавшей без любимой воспитанницы.

— До Киева далека дорога. Не можем мы отпустить тебя без свиты, без обоза, что люди скажут, — а пока соберем достойный вдовы маркграфа поезд, сколько времени пройдет. Поживи в монастыре, успокой молитвами вдовье сердце, — а там, глядишь, и к батюшке покатишь.

Опять в кведлинбургскую тюрьму?

— Труду мне оставьте, — шепнула в отчаянии.

Глянула искоса Ода на прислужницу, повела жирным плечом: на что здесь, в замке, девка-чернавка? Быть по сему.

О Кведлинбург! Долго ли буду томиться в твоих стенах? Королевский венец обещали няньки в песнях над люлькой — не монашье покрывало. Неужели наврали? Она ли не хороша-разумна! А уж благородством и высокими предками превзошла всех принцесс Европы. Если не ей, то кому же красоваться по правую руку от мужа-государя?

Поднимает шестнадцатилетняя вдова налитые слезами глаза от страницы. Глядит на лилии, на огород, на серый камень стен. Написано письмо в золотой Киев милому батюшке, бесценной матушке: возьмите дочь из чужой земли! Спасите от пострига! Вежливо кивнули монахини: доставим по адресу. Долго вертит пергаментный клочок аббатиса, дивится славянским письменам. Потом этот же клочок держит тетка Ода. Разумеет Ода по-русски — читает, зло кусает губы. Не видать девчонке Киева как своих ушей. Не отдадут Штадены русское добро. Постригут девчонку в монахини, еще год этот не кончится.

Скачут вестники между Кведлинбургом и Нордмаркой, пишут друг другу настоятельница Адельгейда и графиня Ода, решают участь вдовствующей маркграфини Пракседис.

«Положи меня, как печать, на сердце свое». Что бы это значило? Всегда-то она гадала по Псалтыри, а тут открыла грешной рукой Ветхий Завет. Господь милостивец, Иисус сладчайший указывает путь в жизненной ночи, наставляет и учит. Положи, как печать, — а дальше текут слова нежные и медвяные, от которых замирает сердце в груди. Неужто Господь на служение себе зовет? Значит, постриг и монашеская келья — судьба ее, которую и на коне не объедешь? Ох, до смерти не хотелось в келью. Домой хотелось, в Киев. Но не было весточки от бесценных родителей, будто и не писала. Между тем в монастыре настали неспокойные дни: в Кведлинбург нагрянул вернувшийся из-за Альп император, город наполнила его свита, блестящие рыцари разъезжали по узким улицам, к аббатисе то и дело приходили знатные гости, ей было недосуг, не до крестницы своей. В последнюю встречу они поссорились. Укоряя Пракседис в строптивости, аббатиса резко сказала, что, приехав из дикой страны, та всем обязана Кведлинбургской обители и должна быть вне себя от радости, что ее тут оставляют на вечное жительство.

— Матушка, у себя на родине, которую ты называешь дикой, я выучилась по-гречески, — вспыхнув, напомнила Евпраксия.

Адельгейда побледнела от ярости: эта девчонка снова заносится перед ней своим греческим, коего в немецкой земле никто не разумел.

— Полоть грядки с репой! — назначила она злое наказание.

Она, Евпраксия Всеволодовна, киевская княжна и маркграфиня Штаден, полола репу под окнами монастырской гостиницы. Жаловаться было некому. А плакать стоило ли?

Этот огород был самым безлюдным местом в аббатстве. Здесь выращивали капусту и репу на семена; монахини обходили его стороной, предпочитая работу в ягоднике. Летний день был ясен; бабочки вились над беленькими цветками; в небе беспечно разливался жаворонок. Осторожно, двумя пальчиками Евпраксия вырывала сорняки. Что делать? Переодеться в крестьянское платье и бежать отсюда? Погибнешь в два счета. Если б кто-нибудь помог! Но ни одной родной души вокруг: Труда ей верная раба, но не добраться двум девчонкам из Немецкой земли до Киева. Нужен помощник, мужчина, воин. О Господи, сотвори чудо. Ты все можешь, сотвори! Разогнувшись, перевела дух, засмотрелась на бестолковых капустниц и вдруг заметила, что не одна: в нескольких шагах, за кустом чертополоха, кто-то сидел на перевернутой бочке и с интересом глядел на нее. Сильно испугавшись, юная вдова попятилась, но сидевший человек встал и, учтиво ей поклонившись, попросил не бояться: он — родственник одной из монахинь, приехал вчера вечером и тут заночевал по милостивому разрешению аббатисы.

Евпраксия с удивлением разглядывала его. Был незнакомец высок, некрасив, не очень молод; убор его был небогат, у ног лежал меч в простых ножнах. Чем больше всматривалась, тем более тревожилась: кого-то он ей напоминал. И вдруг ахнула, всколыхнулась испугом и радостью: на воина со змием, что изображен на стене Киевской Софии, был похож незнакомец. А он не спускал с нее любующихся глаз.

— Вот ведь какой цветочек распустился в Кведлинбурге, — говорит. Развязная речь и манеры изобличали человека бывалого. Покраснев,она хотела уйти. Стал удерживать и ласково выспрашивать, отчего глазки заплаканы. Евпраксия возьми и расскажи все: что овдовела в шестнадцать лет, что хочет к родителям, а семья мужа заперла ее в монастырь и настаивает на постриге. Только о титулах своих громких не помянула, чтобы не унизить незнатного собеседника. Рыцарь слушал внимательно, стоя меж капустных грядок; некрасивое и такое знакомое лицо его было добрым и печальным. Темные волосы с обильной проседью шевелил ветер. Да что же это за диво, как мог портрет его в русском храме скататься?

— Далеко ли живут твои родители? — осведомился он.

— Отсюда не видно. В три дня не доскачешь.

— Уповай на Бога, милая, — сказал задумчиво. — Бог тебя не оставит, а я, глядишь, и пригожусь. Мы еще встретимся.

Никому, даже Труде, не рассказала о странной встрече — но долго раздумывала о ней. А ну и впрямь поможет ей неведомый рыцарь?

Адельгейда варила любовное зелье. Сестра Матильда сообщила ей рецепт; сестра Катарина с молитвой собрала корни мандрагоры и семена белладонны, думая, что пойдут они на приготовление лекарств, а сестра Ганна высушила их. Не греховное было это зелье, ибо с молиг-вой святому Мартину собирались корни и молитвой святой Варваре — сушились. Впрочем, Адельгейду не остановил бы и грех: одним больше, одним меньше, никакой уж разницы. Это зелье должен был выпить прибывший в Кведлинбург с императорской свитой славный рыцарь Удальрих Эйхштедт.

В исхудавшем теле аббатисы жили чувства, недоступные пониманию монахинь. До четырнадцати лет пребывала она в миру среди разнузданных королевских придворных, видела и знала все; дурна лицом была и злоязыка, потому лишь осталась чиста. В монастырь ей пришлось уйти после того, как раздраженные бароны и епископы изгнали правивших страной неразумную королеву-мать и Рудольфа Рейнфель-дена. Безвинно пострадала принцесса, только теперь уж не исправишь.

За толстыми стенами Кведлинбургской обители пересидела она бесчинства своего брата-короля, ссоры его с папой, мятежи феодалов, страшное восстание славян-ободритов, разрушивших славный Гамбург. И молодость свою тоже. Монастырь находился в Саксонии, и, когда в области началось бурное восстание против короля, Адельгейда предпочла дружбу с мятежниками. В отместку брат осадил аббатство, ворвался в него со своими головорезами и учинил невообразимые бесчинства. Ни сан, ни происхождение не оградили Адельгейду от унизительного и горького насилия: друг и собутыльник Генриха Удальрих Эйхштедт совершил мужской подвиг, причем милый братец впихнул отбивавшуюся Адельгейду прямо ему в лапы. Бесчестье Адельгейды стало известно по всей Немецкой земле и дважды обсуждалось на съездах феодалов. Оно сильно повредило королю в глазах народа. Впрочем, Генрих, исполненный всех пороков и сатанинской гордости юноша, в грош не ставил молву.

А Удальрих приезжал опять и опять — на те поры званый и жданый. Грубая его сила да снадобья, которыми аббатиса травила в себе младенцев, вконец иссушили ее, зажгли глаза адским пламенем, наполнили душу злой печалью. Адельгейда варила любовное зелье. Годы ее уходили. Неделю проклятый и возлюбленный Эйхштедт в Кведлинбурге, а до сих пор не пожаловал. Говорят, возит с собой двух распутных девок, милуется с ними и тешится. Что ему сорокалетняя монахиня?

Крепкое это было зелье, безотказное. Много любовной тоски плеснула в него аббатиса.

Вечером Евпраксию пришли звать к настоятельнице. Очень не любила юная вдова бывать у крестной, — да ничего не поделаешь: раз зовут, значит, приказывают. У матушки сидели гости — все мужчины, все знатные рыцари, и утренний ее незнакомец тут же. Только бросилось ей в глаза разумное и доброе, такое знакомое лицо его, как снова застучало сердце радостной надеждой. Отдав общий поклон, трепещущая, встала за креслом аббатисы, потупилась.

— Вот, господа, — сказала настоятельница, — вы хотели увидеть вдову Генриха Длинного, маркграфа Нордмарки. Она моя духовная дочь. Я выпестовала ее, люблю, как родную, и надеюсь, что вскоре примет она ангельский чин.

Рыцари похвалили заботливость высокородной аббатисы; один — личико юной вдовы. Адельгейде это пришлось не по вкусу, и она заговорила о саксонских делах. Опустив в смущении голову, Евпраксия ничего не видела. Разрешили бы ей уйти к себе в келью! ан нет.

Ее рыцарь как ни в чем не бывало открыл поставец аббатисы, взял оттуда кубок вина, громко сказал:

— Пью за кведдинбургский цветок! И поднес любовный напиток к губам.

— Не пей! — крикнула аббатиса. Аи, не Удальрих выпил, не сердечный друг! Где достанешь еще такой мандрагоры?

— Почему, госпожа моя? — выпив все до дна, засмеялся рыцарь и утер ладонью большой рот.

Они о чем-то тихо и быстро заговорили — аббатиса и рыцарь. Спорили, хмурились. Потом Адельгейда, нехотя поманив Евпраксию, кисло велела ей проводить гостя для молитвы в соседнюю часовню. Не чуя под собой ног, юная девушка повиновалась.

Едва они вышли под звезды, рыцарь схватил ее за руку и заплетающимся языком жарко зашептал никогда не слышанные дурманные слова. Изумленно остановившись, она высвободила руку: он был и незнатен, и небогат, и немолод.

— Мы не ровня, — напомнила не без надменности.

— Ну да, — согласился он, — ты принцесса, а я бедный рыцарь; в замке моем ветер свищет да крысы бегают; но, верь мне, я происхожу от знатных предков...

— Но не королей! — в негодовании перебила Рюриковна.

Рыцарь огорченно замолчал. Щеки Евпраксии горели, в голове ходуном ходили его слова. Он рассмеялся, схватил ее в охапку и звонко поцеловал, — так звонко, что охнули монастырские стены.

Она лежала далеко за полночь без сна, пытаясь успокоиться. Зачем до сих пор жила в молчании и покорности? Никто не властен здесь над дочкой киевского короля. Сама свою судьбу решает. Захочет — пойдет за нищего рыцаря. А еще лучше того: пусть он поможет ей до Киева, до батюшки добраться, щедро она его тогда наградит. Ох, щедро... Окошко кельи было заделано решеткой, ставни распахнуты из-за жары. За окном стояла безлунная ночь, трещали кузнечики, еле мерцали сонные звезды. Внезапно она насторожилась; под окном кто-то ходил. Чья-то голова заслонила звезды, чьи-то руки взялись за решетку.

— Пракседис, — глухо позвал голос. Это был снова он! Задрожала, забилась под одеяло. — Я знаю, ты здесь и не спишь, — заговорил рыцарь. — Выслушай меня, потому что завтра на заре я уеду. Откликнись, милая, заклинаю тебя Господом нашим Иисусом.

— Говори, — шепнула она.

Смеясь, он протянул руки сквозь решетку:

— Иди же сюда. Я, бедняга Генрих Косгейм, клянусь небом, что полюбил тебя с первого взгляда, не зная, кто ты, служанка или королева. Ответь: не будь ты принцессою, смогла бы ты полюбить меня?

— Говори дело, беспутный рыцарь Косгейм, — сурово отозвалась она, — а не то уходи прочь.

Но рыцарь не ушел — и они еще долго переговаривались сквозь решетку. Ночь стала глуше, кузнечики умолкли, звезды подернулись туманом. Он предлагал кведлинбургской затворнице бежать из монастыря и обещал сделать все, как она хочет, иными словами, довезти ее до Киева, до милых родителей. Бухнуло радостно сердце, туманом пошла голова Евпраксии; неосторожно приблизилась она к окну. И тут же цепкие руки схватили ее. Он ласкал ее сквозь решетку и смеялся, а она с помутившейся головой твердила «не надо», но вырваться не пыталась. Ноги ее подгибались, было сладко и жутко. Согласна ли она бежать с ним из монастыря? Губы горят от его поцелуев. Дерзкие руки гладят девичье тело. А ей, бесшабашной, мало. Не прежняя она сейчас — и никогда прежней не станет. Разве не рыскали предки ее — половецкие ханы — по Дикому Полю? Разве не деды ее, варяги, переплывали студеное море! Разве не славянская непокорная кровь переливается у нее по жилам! Швырнет она под лавку маркграфскую корону, променяет келью, благолепную жизнь, девичью чистоту на волю вольную. И замуж пойдет за рыцаря Косгейма, она, принцесса из дома Рю-рикидов. Хоть завтра

— Ты судьба моя, — жарко шепнула в ответ. — Если попадем в Киев, скажу батюшке: «Вот мой спаситель, только за него пойду».

Утром она тайно смотрела из окна надвратной церкви, как несколько всадников выезжало из ворот аббатства; среди них был ее Косгейм. Они договорились, что, как стемнеет, рыцарь станет ждать ее у западных ворот; пусть только подойдет овечка к дверям, а уж двери сами перед ней распахнутся. Труда, которой она открылась, встревожилась и уговаривала госпожу не доверяться, очертя голову, незнакомому мужчине; однако дала согласие бежать, заявив, что никогда не оставит милую Пракседис. В разгар их тайной, поспешной беседы за Евпракси-ей прислала аббатиса. Крестная встретила Евпраксию на редкость приветливо и, усадив ее подле себя, вкрадчиво спросила, о чем Пракседис разговаривала вчера с королем, когда провожала его в часовню.

— Ты послала меня с рыцарем Косгеймом, матушка, — вежливо поправила Евпраксия.

— Какой Косгейм? — взвизгнула аббатиса. — Это Генрих, братец мой августейший. — И, вглядевшись в растерянное лицо собеседницы, удивилась. — Неужели ты, дурочка, не узнала короля?

Стены качнулись, пол поплыл из-под ног. Прерывающимся голоском Евпраксия ответила, что, конечно, узнала, но сразу не поняла слов настоятельницы, назвавшей императора королем. В глазах Адельгейды мелькнул испуг: всей Германии было строго-настрого предписано титуловать Генриха римским императором, и больше никак. Чего доброго, девчонка, вошедшая в милость к треклятому братцу, донесет на нее.

— Не хлопочи, — только и сказала Евпраксия Труде, вернувшись в келью. — Побег отменяется. Мы остаемся в монастыре. — И без сил рухнула на постель.

Аббатиса рассказала, что брат ее женат, у него два взрослых сына, две дочери замужем. Многое говорила аббатиса. О том, что распутничает и бражничает Генрих с собутыльниками с юных лет, и нет у него за душой ничего святого. О том, что пять любовниц сразу привез он в Кведлинбург, и только твердость аббатисы не позволила ему поселить своих милашек в монастыре. А, да что вспоминать!

Когда император вскоре снова объявился в аббатстве, Евпраксия ни за что не хотела идти по зову к крестной. Да что поделаешь? Перед дверью собрала все силы. Он сидел как ни в чем не бывало — правда, на этот раз в богатом платье, весело глядел на вошедшую. Волосы темные, прямые, с проседью. Глаза черные, пронзительные. Большой тонкогубый рот, как у сестры. Адельгейда была сильно не в духе и, не ответив на приветствие воспитанницы, отвернулась. Помолчали. Наскучив, Генрих нетерпеливо напомнил сестре:

— Ты хотела помолиться.

— Я не могу оставить тебя наедине с молодой послушницей, — резко возразила она.

— Иди к себе, Адельгейда, — сказал император таким тоном, что аббатиса предпочла больше не спорить.

Едва за разгневанной настоятельницей закрылась дверь, Евпраксия пролепетала, что тоже уходит.

— Ты останешься, — сказал он.

Она вспыхнула, сердито потупилась, мешая горькие упреки со слезами: император Генрих нравится ей меньше рыцаря Косгейма; зачем с первой встречи обман? Да она скорее умрет, чем позволит насмеяться над собой, дочерью киевского князя и маркграфиней Штаден!

— Провалиться мне на этом месте, если ты не будешь моей, — твердо сказал он.

— Государь, ты не захочешь причинить мне зла, — испугалась несчастная, вспомнив рассказы аббатисы. — Я молода и одинока в чужой стране и нуждаюсь в защите.

Засмеявшись, он раскрыл объятия и шагнул к ней. Но в дверях сразу же выросла гневная настоятельница.

— Клянусь святым распятием, этого здесь не будет, — завопила она.

— Отправляйся к черту, — еще сильнее завопил ее брат.

Они сошлись в яростной брани. Воспользовавшись минутой, юная затворница бежала. Вскоре к ней в келью влетела настоятельница и, трясясь от бешенства, заявила, чтобы она сейчас же убиралась из монастыря — в Нордмарку, в Русь, к чертовой бабушке, куда хочет. Упала в ноги крестной перепуганная Евпраксия, со слезами умоляла не выгонять.

— Я исполняю волю императора, — отрезала Адельгейда. — Он велит отпустить тебя из Кведлинбурга. По дороге тебя поймают и доставят ему. А когда наскучишь моему брату, пустит он тебя по рукам собутыльников: это ему не впервой. Спета твоя песенка.

Тут Евпраксия залилась слезами и напомнила аббатисе об ее пастырском долге, об обязанности защищать свою крестницу.

— Защищать тебя я смогу лишь в том случае, если ты пострижешься, — холодно отрезала аббатиса. — Семейство Штаден дает хороший вклад в монастырь за русскую нищенку. Хочешь остаться, с завтрашнего дня начнем готовить тебя к монашеству.

Что было делать? Рыдая, Евпраксия согласно опустила голову.

Ко времени знакомства с Евпраксией Всеволодовной императору Священной Римской империи Генриху исполнилось 37 лет. Его тело было полно неистребимого здоровья, а душа — кипучей энергии. По характеру язвительный и веселый, он не был вовсе безнравствен. Все безобразное его отталкивало, уроки воспитателя Адальберта, человека образованного и доброго, цепко сидели в сердце. Но, изведав в жизни все, давно поняв беспредельность своей власти, он не боялся ни Бога, ни черта; условности не были властны над ним. Захотев чего-то однажды, он добивался этого изо всех сил, не брезгуя никакими средствами. Пьянеть от вина ему случалось часто, но от любовного зелья он опьянел впервые и потому был неукротим.

На укоры сестры в распущенности и непочтении к святыне монастыря Генрих ответил:

— Если в лесу охотник убивает особенно красивого оленя, его предназначают королю; если крестьянин вьфащивает невиданную репу или капусту, ее несут королю; если мастер изготовляет дивный меч, его несут королю. Эта русская девушка тоже для короля.

Он уезжал — его призывали срочные дела, буйные герцоги снова подняли мятеж и в нескольких местах осадили королевские гарнизоны, однако перед отъездом император предупредил сестру, что если во время его отсутствия Адельгейда упечет девушку в монахини, он свято обещает, что, вернувшись, разнесет Кведлинбург по камню, а монашек отдаст солдатам.

Через несколько дней после отъезда императора в монастырь прибыл благородный рыцарь Удальрих Эйхштедт и, испросив аудиенцию у аббатисы, уединился с нею.

— Дура, — сказал он Адельгейде. — Зачем мешаешь Генриху? Получи он сразу девчонку — и думать бы теперь о ней забыл. Но ты помогла хитрой чужестранке распалить его. Теперь уж его не отговоришь, ты знаешь Генриха не хуже меня.

— Что же мне делать? — перепугалась аббатиса.

— Потворствуй его прихоти. Чем скорее, тем лучше.

Аббатиса глядела на него с обожанием. Много лет прошло с той поры, как Удальрих сделался ее любовником, теперь Адельгейда уж и не 'знала, зачем тогда кричала и отбивалась, зачем оцарапала милому нос, зачем расславила свой позор по всему государству.

До самой вечерни не выходил рыцарь из покоев аббатисы; сестры-монахини давно собрались в церкви, а матушки-настоятельницы нет как нет. Наконец явилась, закутанная в черное с головы до ног. Встала на колени, принялась молиться, — но лицо ее в пламени свечей имело выражение столь греховное, что монахини, стыдливо отводя глаза, осеняли себя крестным знамением.

Аделыейда стала часто призывать к себе девушку и беседовать о том, о сем. Та поначалу дичилась, но потом оттаяла и сделалась доверчивой. Насмешливо кривя губы, слушала аббатиса ее лепет. Что ж, было время в далекой юности, когда и сама Аделыейда верила без разбору каждому дню, ждала впереди счастье и любовь. Само счастье не приходит, его надо рвать у жизни когтями и зубами. Нету у этой девчонки когтей, а зубки ее беленькие ужо переломают.

Усмирив герцогов, император не замедлил снова в Кведлинбурге объявиться. При встрече он смотрел на оживленное личико Пракседис с некоторым недоверием:

— Рада, что ли, видеть меня, маркграфиня?

— А то нет? Соскучилась, поди. Так рада, как родному батюшке. Голосок звенит, щеки горят. Все решено-передумано! Надежда он ее последняя, спаситель долгожданный. Засмеялся:

— Как должен вести себя батюшка при встрече?

— Подарком одарить.

Да она бойкая, эта девчонка, и не страх в ее глазах, но радость неподдельная. Дрогнуло лицо императора, разгладилось, стало молодым и пригожим; проворно сняв с шеи золотую ладанку с кусочком мощей св. Бонифация, за большие деньги полученную в Риме, он сказал:

— Носи это, девушка. Святой Бонифаций оградит тебя от злого умысла, лихорадки и бессонницы.

Осень, а будто зацвел боярышник, и птицы стали вить гнезда. Многих женщин повидал Генрих, — тем удивительней была ему эта рыжая. Одна-одинешенька на чужбине и совсем беззащитна, — протяни руку и сверни шею, как пичужке. Но как держится! Сколько достоинства! Как разумны речи! Кто научил? Не Адельгейда: та дурой была, дурой и помрет. Значит, от рождения королева. И прелесть эта азиатская, несказанная, невиданная: кожа прозрачная, глаза раскосые, зеленые, губы, как спелая малина. Закружило, повело. Куда? Думать недосуг.

Загостевал император в Кведлинбурге. Каждый день виделся с крестницей аббатисы, толковал с девчонкой о том, о сем. Говорить с нею было слаще меда. Ластилась к нему, развлекала, веселила, удивляла, — откуда что взялось. Только руки его нетерпеливые отводила твердо и

при том хмурила рыжие бровки. Чего она добивалась? А ведь добивалась, наверное. Он не торопился: все равно его будет.

Чужестранка свободно разговаривала по-немецки, бойко читала и переводила удивленному Генриху латинские тексты. Убедившись в редкой грамотности принцессы, он стал заставлять ее читать вслух что-нибудь из любимых им трудов историков — сочинение о готах Иордана, либо историю франков Григория Турского, либо Беду Достопочтенного. Однажды во время чтения Генрих был изумлен до крайности: Пракседис встретилась греческая фраза; запнувшись, она вдруг прочла ее и тут же перевела. Помнила, помнила Евпраксия Всеволодовна, чему учили в Киеве. Во всей Германии, может, два или три человека умели читать по-гречески. Пятнами пошло лицо Адельгейды, а император изумленно приблизился к Пракседис и заглянул ей через плечо в книгу. Во все последующее чтение он не спускал с девушки задумчивых глаз. Аббатиса беспокойно барабанила пальцами по столу: не оставалось сомнения — выпив проклятое зелье, ее брат пылал теперь неистребимой любовью к ничтожной девчонке. К несчастью, девчонка эта была королевской крови и знала себе цену. А Генрих не остановится ни перед чем. Кто знает, какие перемены готовит всем им будущее.

Чтобы избежать чужих ушей, они взяли за обыкновение, беседуя, прогуливаться по монастырскому двору. Евпраксия рассказывала императору, как хорошо у ее батюшки-князя в Киеве, о Софии тринадца-тиглавой, Богоматери-Оранте, о пышном батюшкином дворце, изукрашенном поливными плитками и дивными греческими тканями, о сладких пирогах и медовых сытах, о вежливом византийском обращении. Генрих слушал со вниманием: ничего подобного у него самого не было. Провел он жизнь в военных походах и постоянных разъездах по стране, есть привык все самое простое, солдатское, спать на жестком, — а грубые рыцари его не умели кланяться и сладко улыбаться, вести разговор по-ученому. И грустно было Генриху, что вот стал великим императором, а никакого благолепия: несколько угрюмых замков, где веет ветер да пищат крысы, не заменят роскошного дворца, а немолодая и постылая жена Берта — юной красавицы-супруги, дочери заморского короля. Сам себе удивлялся Генрих: не верил он никому на свете, боялись его люди и дружно ненавидели, готовые горло перегрызть. Не боялась нисколько Пракседис, называла батюшкой, разговаривала доверчиво, глядела ласково. Однажды шепнула:

— Портрет твой в Киеве видела.

Увлекшись разговором, уцепилась ему за суконный рукав, стала на цыпочки, заглядывая в лицо. Кругом пошла императорская голова, ослабели колени. Скрипнул Генрих зубами — а юница, знай, лепечет.

Из каждой щели, из каждого окна, из-за каждой колонны глядели на них десятки завистливых женских глаз; яростью наполнялись под монашескими одеждами сердца.

— Что же ты делаешь, милая, — говорил на тайном свидании Удальрих Эйхштедг аббатисе. — Как ты допустила, чтобы Генрих совсем свихнулся? Никак его не увезти из Кведлинбурга. Не я один, многие при дворе встревожены. Наконец, есть королева, есть принцы, которые вмешаются и положат конец этому безобразию.

— Что ты хочешь от меня? — раздражалась аббатиса. — Не прикажешь ли впихнуть девчонку в спальню Генриху?

— Я бы давно так сделал, — буркнул Эйхштедт.

Славным он был рыцарем, дело всегда предпочитал размышлению. Адельгейда же за долгие годы затворничества и управления женским мирком, всегда кипевшим, готовым взорваться страстями, ненавистью, слезами, привыкла и размышлять, и прикидывать.

— Добивается она, чтобы Генрих домой ее отправил, в Русскую землю. Скатертью дорога, коли так. Пусть добивается, кружит Генриху дурную голову. А получит ее братец или нет — нам что за печаль?

— Если бы этим обошлось, — проворчал Удальрих. — Гляди, не было бы хуже.

О ту пору на больших дорогах всего бывало. Маркграф Экберт Мейсен жег в Саксонии замок за замком; феодалы помельче не отставали от него. Разбойники выходили на промысел даже днем, и не было проезду конному, проходу пешему. В стране был недород, и немецкие смерды голодали; некоторые доходили до такой крайности, что продавали своих детей. Среди церковников шли раздоры, тут и там сидели по два епископа — один от короля, другой от папы. Италия снова своевольничала. Слал грозные буллы изгнанный папа, а швабские герцоги за спиной у императора норовили вступить с ним в сговор. Но впервые в жизни Генрих не рвался в бой, а сидел и любовался на свой кведлин-бургский цветок.

Длил и длил император свое пребывание в Кведлинбурге, не имея сил снова окунуться в кровавый водоворот.

Императрица Берта всю жизнь провела нелюбимой женой. Их с Генрихом во младенчестве обручили отцы, причем император Генрих III — отец нынешнего, был очень доволен этой помолвкой, видя в союзе принца и Берты Савойской залог будущего мира и процветания страны. Едва узрев невесту, Генрих наполнился к ней отвращением, которое не прошло потом в течение всей жизни. Сразу после венчания он покинул юную супругу, а через три года, на Майнцском соборе, потребовал развода, ссылаясь на то, что исполнил волю отца, а теперь хочет свободы. Епископы не соглашались, справедливо опасаясь ненужных смут в стране. Король настаивал. В решительную минуту из Рима прибыл посланник курии с категорическим вето папы, и Генрих вынужден был покориться. Он умел покоряться, когда ничего другого уже не оставалось; он, герой Каноссы, коленопреклоненный король в покаянной рубахе грешника. Ведь покорность иногда стоит выигранной битвы. Итак, он покорился и даже, увидев королеву, которая к тому времени превратилась в весьма привлекательную девицу, счел за благо сойтись с ней. В разное время у них родилось пятеро детей. Будучи добропорядочной женщиной, Берта изо всех сил старалась привязать к себе августейшего супруга, делила с ним дальние походы и военные неудобства, — но все было напрасно. Генрих выказывал ей подчеркнутое пренебрежение, открыто держал возле себя наложниц и, желая унизить королеву, предавался у нее на глазах самым разнузданным кутежам. Время от времени он начинал снова добиваться развода, причем старался опорочить жену. Однажды он сговорился с одним рыцарем, к которому Берта неосторожно благоволила, что тот ославит королеву. Рыцарь добился свидания. Переодетый Генрих вместо него подошел к условленной двери; внезапно в темноте на него обрушились удары палок. Короля избили и выбросили наружу; с месяц он потом лежал больной. Так катилась семейная телега Генриха, дребезжа на всех жизненных ухабах и колдобинах.

Подросли сыновья, Конрад и Генрих; принцы примирили неспокойного отца с постылой женой. Король был привязчив; видя красивых, юных сыновей возле себя, их постоянное желание угодить, он подобрел к Берте, никогда не настраивавшей детей против родителя. Дочери короля давно были замужем, одна за герцогом Австрийским, другая — за Фридрихом Гогенштауфеном, оказавшимся на редкость толковым помощником в государственных делах. К сорокалетнему рубежу семейные обстоятельства Генриха начинали складываться благоприятно. Всю жизнь прожив бездомным забулдыгой, он внезапно обрел любящих детей, преданную супругу и уютный дом. Но не было написано на роду этому королю остепениться ни в сорок, ни в пятьдесят лет.

Обретя в императоре покровителя, Евпраксия могла теперь делать что хотела и часто дотемна вышивала шерстью по полотну ковер, или гуляла в ягоднике, или рассматривала в монастырском архиве старинные грамоты и толстые печати, или читала запретные и сладостные латинские вирши. Император, ее надежда, уезжал время от времени, приводил к покорности какого-нибудь вассала, созывал дворянские съезды, жаловал баронов и графов землями, менял епископов. — и снова упрямо возвращался к ней: ходило-клокотало в его жилах роковое вино — приворотное зелье Адельгейды. Твердил своей Пракссдис:

— Я хочу всегда приезжать в Кведлинбург после трудов и всегда находить тебя здесь.

Но постыли ей монастырские стены. Жизни она хотела, веселой жизни, родных лиц вокруг. Ах, почему он не мог ни на что решиться? А он уже решил многое. Освободиться от своего прошлого, полного крови, вероломства, жестокости, разврата, сквернословия и унижений. Стукнуть кулаком, разбить вдребезги, — и начать жить заново.

Настала осень. Император где-то замешкался, давно не появлялся в Кведлинбурге, и Евпраксия затосковала. За едой, которую им приносили с монастырской кухни, Труда обратила внимание госпожи на отсутствие сладких булочек. Должно быть, не пекли, решила та. В следующий раз Труда заметила, что и рыба вроде несвежая. Поняв, что служанка связывает эти неприятные случайности с долгим отсутствием императора, она не на шутку перепугалась: где Генрих? Что, если вообще не приедет? Исчезнет его прихоть, как снег весной, останется она вековать на чужбине. Как приедет — броситься в ноги, умолять немедля отправить к батюшке с матушкой. О любви своей шепнуть, которой хоть и была самая малость, но все-таки что-то ныло в сердце.

Генрих явился в самом начале зимы — и юная затворница тут же обрушила на него хорошо продуманные речи, настойчиво просясь домой. Радужное настроение императора мгновенно испарилось; отыскав аббатису, он принялся изрыгать хулу, обвиняя сестру, что это она настроила принцессу на отъезд. Кое-как успокоив Генриха, Адельгейда сочла нужным послать к барону Эйхштедту, прося его немедленно приехать. Славный рыцарь Удальрих, прибыв в Кведлинбург, сказал императору:

— Снаряди русской принцессе обоз, дай охрану — пусть едет с Богом. Ее дорога проляжет через мои владения. Я с вассалами нападу на обоз и доставлю ее тебе целехонькой в любой из твоих бургов.

«А что!» — подумал Генрих и развеселился. На том и порешили.

Император вдруг стал сговорчив.— Поезжай, — сказал он, — раз ты так мало любишь меня.

По императорскому указу снарядили поезд. Евпраксия все дни ходила грустная-грустная. Генрих избегал ее, но из Кведлинбурга не уезжал. Настал день отъезда. Она верила и не верила. Надели на нее шубу из драгоценных русских мехов — из гардероба императрицы Берты шуба была, никто не знал того. Пошла прощаться с обителью, с сестрами-монахинями, с аббатисою. Здесь провела она пять лет, здесь перешагнула порог отрочества, вступила во взрослую жизнь. Много слез здесь выплакала, вспоминая дом, Катьку, Славка, братца Володимира.

Аббатиса, не посвященная в сговор брат и Удальриха, стала прощаться не на шутку:

— Ты недолюбливала крестную мать, — сказала, — а я желала тебе добра. Верь мне, монастырь — самое надежное место в мире для женщины. Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова.

Она говорила искренне. Евпраксия молча поцеловала ее пальцы. Император появился в самую последнюю минуту, когда Евпраксия у повозки стояла.

— Уезжаешь? — крикнул он, не обращая внимания на челядь.

— Уезжаю, — кивнула Евпраксия, и по лицу ее заструились слезы. Знал Генрих, что ненадолго расстается со строптивицей, — но непреклонное ее решение вконец расстроило его.

— Так и знай, если уедешь — знать тебя не хочу! — повернулся и пошел прочь.

Труда еле затолкала Евпраксию в повозку. Села рядом, опустила занавески: скорей бы ноги унести.

Быстро катили; резво скакали рядом воины свиты. Рекой разливалась, в слезах купалась Евпраксия Всеволодовна: виделся ей Генрих-император, как уходит прочь, ссутулившись, а первые снежинки кружатся над темными его с проседью волосами. Друг ее единственный, защита и опора навсегда остался в Кведлинбурге. Любит ведь ее без памяти. Кто другой еще так любить станет? Плохо расстались — ни слова ласкового, ни поцелуя. Аль вернуться, да обнять его покрепче на прощание, да вымолить улыбку?

Утром выехали из монастыря — а вечером застучали в запертые ворота: отворяй! И поезд русской княжны снова въехал на широкий двор аббатства. Когда Генриху сказали, что Пракседис вернулась, он как был, полураздетым, выскочил на улицу. Княжна шла по снегу, волоча за собой тяжелую шубу Берты. Увидев императора, она уронила шубу и бросилась ему на шею. В темные сени, прочь от любопытных глаз ревниво увел возлюбленную Генрих. Хотел силой, увозом! Дочь могучего киевского владыки, принцессу, в родстве с которой все европейские государи: французский король — брат, норвежский — сват, венгерский — то ли дядя, то ли племянник. Какого блеску она придаст его короне, каких союзников подарит! А придет срок, родит сына, которому, может быть, всем миром править доведется, от Рима до Киева. Сильно взволнованный, крепко обнял ее. Сам не знает, как вырвалось:

— Женой тебя сделаю, милая. Императрицей — если будет на то воля Божья.

В ту зиму императрица Берта начала прихварывать и, к замешательству медиков и удивлению двора, на третий день Рождества крепкая на вид женщина внезапно скончалась. Весть эта ужасом поразила Адель-гейду: аббатиса хорошо знала невестку, живавшую у нее в Кведлинбурге в годы супружеской опалы. Неожиданная ее смерть вызвала в душе настоятельницы самые черные подозрения. Как бы то ни было, Божий ли то был перст или человеческое злодейство, император отныне был вправе выбрать новую супругу. Не приходилось сомневаться, на кого падет выбор грешного ее брата. Кведлинбург погрузился в глубокий траур; аббатиса заперлась и не хотела никого видеть. Император был далеко. Доходили вести, что он воевал то с маркграфом Мейсеном, то с графом Люксембургом, переезжая из одной области страны в другую. Потом пришло письмо, где Генрих сообщал Пракседис о намерении вскоре быть в Кведлинбурге.

Адельгейда предложила Евпраксии переселиться из скромной кельи

в покои рядом с ее собственными.

— Я отвечаю за тебя перед братом, — пояснила она.

Замирая, Евпраксия догадалась, что Адельгейда получила какую-то важную весть. Не успела она устроиться на новом месте и не успели монахини всласть обсудить это многозначительное перемещение, как нагрянул император. Прежде чем увидеться с Пракседис, он имел долгую беседу с аббатисой. Когда девушка явилась по зову настоятельницы, оба возбужденно говорили о чем-то, перебивая друг друга. С ее появлением разговор оборвался. Аббатиса отвернула покрытое пятнами лицо; Генрих при виде Евпраксии смягчился, но не встал ей навстречу, а, важно кивнув на ее приветствие, указал на сидение рядом:

— Мы позвали тебя, маркграфиня Штаден, сообщить, что отправили к русскому королю — твоему отцу посольство просить тебя в жены. Вспыхнув от радости, Евпраксия перевела взгляд с императора на его сестру: Адельгейда, отвернувшись, барабанила пальцами по столу.

Генрих в тот раз пробыл в Кведлинбурге недолго. При всех его встречах с Пракседис присутствовала аббатиса — и, тем не менее, оба были безоблачно счастливы.

— Тут воздух другой, медом пахнет, — говорил император.

— Где ты, государь, там мне не надо меда, — отвечала Евпраксия. Кривя губы, Адельгейда ломала пальцы.

Едва Генрих уехал, маркграф Экберт Мейсен с войском, внезапно появившись в окрестностях Кведлинбурга, сжег несколько принадлежавших аббатству деревень. Монахини затворили ворота обители и принялись молиться о спасении; не ограничившись этим, Адельгейда послала вдогонку брату человека с известием об угрожавшей им опасности.

Евпраксия проснулась среди ночи от шума: из-за двери неслись испуганные возгласы и рыдания. Служанка сидела на своей подстилке и испуганно хлопала заспанными глазами. Босиком, в исподних рубахах,они выскочили в коридор.

— Экберт у ворот, — крикнула, пробегая мимо них, толстая ключница.

Если Экберт поведет отряд на штурм, бабьим визгом его не испугаешь. Адельгейда не сомневалась, что, едва узнав об осаде монастыря мятежным маркграфом, Генрих тут же придет на помощь, — однако дело осложнится, если гонец почему-либо не поспеет. Главной приманкой для Экберта была она сама — сестра императора; кто знает, что ожидало ее в лапах такого грубого скота, как маркграф Мейсен. Слухи о сватовстве императора к русской княжне до него, разумеется, еще не дошли. И Адельгейда решила вступить в переговоры. Была выбрана монахиня побойчее; в числе прочего ей было поручено тайно сообщить Экберту о присутствии в аббатстве маркграфини Пракседис Штаден, возлюбленной императора; если Экберт, поклявшись на Библии тут же снять осаду, потребует ее выдачи, его желание будет исполнено. Размахивавшую белым флагом сестру-посланницу выпустили из монастыря; она пропадала до вечера — а вечером ее вернули в таком виде, что аббатиса заскрипела зубами,

— Какая такая возлюбленная? — ответил Экберт. — У Генриха в каждой деревне возлюбленная. Нам нужна старая ведьма аббатиса Адельгейда. Я рассчитаюсь за мой сожженный замок Глейхен с сестрой

императора.

Пять дней аббатство держалось. На шестой день от императора прибыл с отрядом архиепископ Гартвиг Магдебургский, радостно встреченный монахинями. Не вступая с ним в бой, Мейсен тут же снял осаду и устремился навстречу спешившему в Кведлинбург с главными силами императору, встретился с ним и разбил его войско. Генрих вынужден был отступить. Архиепископ Гартвиг, не торопясь на выручку государю, пребывал в Кведлинбурге, охраняя знатных дам. Вместе с Гартвигом прибыл Удальрих Эйхштедт: аббатиса тайно поместиларыцаря у себя.

Однажды, возвращаясь из церкви в сопровождении служанки, юная вдова встретила в коридоре мужчину с лицом красивым, надменным и злым. Было темно, а незнакомец прошел и скрылся в покоях аббатисы так быстро, что обе девушки, остолбенев, сотворили крестное знамение: уж очень был похож встреченный ими человек на Вельзевула, князя тьмы.

— Ты видела? — тихо спросила Евпраксия, уверенная, что им предстал дьявол.

— Тс! — приложила палец к губам Труда и увлекла за собой госпожу.

От императора архиепископу Гартвигу был прислан гонец с просьбой возвратиться, не заботясь более о судьбе Кведлинбурга, и доставить в императорскую ставку вдовствующую маркграфиню Штаден.

Архиепископ был велик ростом, широк в груди и басовит; более церковного облачения пошел бы ему рыцарский панцирь, который, впрочем, он и носил под сутаной. Недавно перейдя на сторону императора, он сразу же сумел снискать доверие и расположение Генриха. Было что-то в Гартвиге основательное и располагавшее к доверию — то ли крестьянская простота его лица, то ли честность и добродушие. Надев шлем и подоткнув сутану, он взгромоздился на могучего коня и, нимало не смущаясь собственным видом, велел трогаться. Евпраксии тоже подвели коня. Она пришла в замешательство: ездить верхом ей, монастырской затворнице, никогда не доводилось.

— Прости, маркграфиня, — заметил архиепископ. — Мы так торопились, что не захватили повозки для тебя, но этот иноходец смирен.

Едва оказавшись в седле, она судорожно ухватилась за конскую гриву. Хриплый смех раздался поблизости: закованный в железо Удальрих Эйхштедг от души потешался над замешательством наездницы. Заметив ее негодующий взгляд, он насмешливо предложил маркграфине сесть впереди него — «так как иначе мы рискуем потерять тебя где-нибудь на дороге». Евпраксия разрумянилась: страшен и странен был ей рыцарь Эйхштедт, отпугивала и притягивала его злая красота. Тут вмешалась Труда и сказала рыцарю, что умеет ездить верхом, и будет лучше, если маркграфиня и она сядут на одного коня. Бросив косой взгляд на служанку, Удальрих отвернулся.

Они ехали по разоренной Мейсенским маркграфом земле: чадили пепелища, женщины печально разгребали золу, а мужчины рыли могилы для своих покойников. Прижавшись к Труде, Евпраксия прятала лицо у нее на плече. Стараясь отвлечь знатную даму, архиепископ расспрашивал о ее далекой родине, а потом стал задавать вопросы по священной истории и остался весьма доволен: узнав, что Евпраксия умеет читать и писать, да к тому же сведуща в латыни, он почтительно умолк, только сейчас поняв, какой ценный груз колыхал на себе шедший рядом серый иноходец.

Весь день Удальрих Эйхштедт старался попасться на глаза юной вдове, а на привале снял шлем и покрасовался кудрями до плеч. Ночью, измученная верховой ездой, Евпраксия заснула на постоялом дворе, а верная ее Труда прикорнула тут же на полу; за дверью в соседней ко-море лихо храпел архиепископ Гартвиг.

У границы Тюрингии приходилось двигаться с опаской: поблизости бродили шайки Экберта. Евпраксия ехала навстречу своему жениху по земле, где все было полно опасности, где за каждым поворотом дороги могли скрываться враги, где с каждого дерева могли прыгнуть им на плечи убийцы. Две девчонки на сером иноходце, окруженные отрядом закованных в железо мужчин. На каждом привале она горячо молилась, прося Бога дать ей благополучно добраться до императора. Страшнее Экберта и его головорезов был Удальрих Эйхштедт. Глаза рыцаря преследовали ее неотступно. Он не подъезжал больше и не заговаривал — только смотрел, и она съеживалась под его взглядом.

На пути им снова попалась недавно сожженная деревня: Экберт был где-то совсем близко, и архиепископ, встревожившись, решил тайно заночевать в лесу. Свернув с дороги, отряд забрался в чащу и расположился лагерем у огромного дуба, помнившего, должно быть, легионы римских императоров. Под дубом ничего не росло, так густа была его крона; мощные корни его, тут и там выступая из земли, образовывали огромные дуги. Одну из таких дуг прикрыли попонами, а внутри навалили веток — и для юных путешественниц образовался шатер. Воины заночевали под открытым небом, у костров — благо начиналось лето.

Гартвиг едва развалился на земле, подложив седло под голову, тут же издал величественный храп; примеру его вскоре последовал весь отряд, за исключением часовых. Девушкам не спалось; они долго стояли, взявшись за руки, у шатра, прислушиваясь к голосам леса; полнеба багровело от зарева— горело где-то совсем недалеко: то маркграф Экберт пускал дымом еще одну деревню. Выли дикие звери; в темноте реяли какие-то птицы. Объятая страхом Евпраксия думала о своем императоре: он был где-то близко, и, может быть, уже завтра она увидит его, чтобы больше не дрожать.

Велев принцессе забираться в шатер, Труда отошла на несколько шагов в темноту. Евпраксия юркнула внутрь и, свернувшись клубочком на прикрытых плащом свеженарубленных ветках, задумалась: в детстве спала киевская княжна на мягко взбитых перинах, в Кведлинбурге мирилась с жестким ложем монастырской воспитанницы; доводилось спать и в повозках — но такого, чтобы прямо на земле, не бывало. А Труда все не шла. Встревожившись, выглянула наружу. Все спали, тут и там догорали костры. Накинув платок, Евпраксия снова вышла из шалаша и остановилась, не зная, что делать. Кто-то подошел к ней сзади и с мягкой вкрадчивостью спросил, почему принцесса не спит. Совсем близко от своего лица она различила ужасное лицо Эйхштедта. Скрыв страх и волнение, пожаловалась, что не докличется служанки. Эйхштедт предложил поискать ее вместе и протянул даме руку. Нехотя дала она ему свою — и тут же ощутила дрожь, которой он был полон. Эта дрожь медленно передалась ей. Еле различимое во тьме, над нею склонялось красивое и бесстыдное, как у сатаны, лицо. Так они стояли друг возле друга, не произнося ни слова. Она сделала попытку освободиться — Удальрих не выпустил ее руки.

— Да полно, — сказал рыцарь прерывающимся голосом, — твоя служанка, должно быть, уже в шалаше.

Евпраксия быстро пошла к свету, вырвав руку.

— Труда! — забралась она в шалаш.

— Да здесь она, — ответил Эйхштедт, неведомо как оказавшийся рядом. Зажал ей рот своими губами. Она отбивалась яростно и упорно, но кричать не могла, потому что он все время закрывал ей рот — то губами, то рукой, уговаривая не шуметь, не будить народ, не позорить себя, смириться перед неизбежным.

После ухода Удальриха растерзанная Евпраксия проплакала до рассвета. Случившееся было так нелепо и так круто переворачивало ее жизнь, что бедняжка совсем растерялась. Чужд и безразличен был ей Удальрих Эйхштедт. Но теперь, после этой освещенной заревом пожара ночи в лесу, не Генрих, не император, но постылый человек с красивым и злым лицом станет ее мужем, станет им во что бы то ни стало, потому что только так может быть спасена ее честь. Будь он проклят на веки вечные.

Служанку нашли наутро привязанной к дереву в нескольких шагах от лагеря, с заткнутым ртом; какие-то люди набросились на нее ночью в кустах и связали, но, впрочем, не причинили бесчестья.

Удалой архиепископ Гартвиг плескался и фыркал, как медведь, в лесном ручье; поручение императора выполнил он с честью, выспался нынче на славу, скоро увидит своих пятерых сыновей, да трех дочерей, да жену, дородную и белокурую. Поговаривают, будто новый папа Урбан решил запретить браки священников — да пока судят и рядят, можно еще полдесятка детей народить и на ноги поставить. Вылез из воды Гартвиг, встряхнулся по-звериному и подставил утреннему солнцу мощную спину, ибо утереться ему было нечем. Важный и большой, сидя верхом в подоткнутой рясе, прочел утреннюю молитву, держа шлем у левого бока, а потом благословил всех в путь. На зареванное лицо принцессы глянуть не удосужился.

Императорское войско и отряд архиепископа встретились в тот же день ввечеру.

— Слава Богу, — перекрестился Гартвиг, увидев Генриха. — Сделал все, как велело твое величество. Прогнал маркграфа Экберта от Кведлинбурга. Сестра твоя, аббатиса, шлет свою благодарность. А вот и маркграфиня Штаден — доставлена в целости.

Потупившись, рыцарь Эйхштедт рассматривал носки своих железных сапог. Как мальчишка, подбежал император к серому иноходцу, протянул руки любимой, принимая в объятия.

— Вот невеста моя, господа рыцари, — объявил, сияя. — Почитайте ее как свою будущую императрицу.

В ожидании родительского благословления из Киева Евпраксия поселилась в одном из королевских замков. Были у нее теперь и служанки, и придворные дамы, и священник, и пажи, и воины, и вообще весь штат челяди, полагающийся знатной даме. Только не видела ничего Евпраксия. Заперлась в башне, дни и ночи молилась. Передумала все думы, выплакала все слезы. Как открыться милому Генриху?

Удальриха Эйхштедта император отправил в Тюрингию, и был таков Удальрих, думать забыл о Пракседис. Ему что маркграфиня, что аббатиса, что девка-чернавка — все едино.

Великий князь Киевский Всеволод Ярославич, справивший недавно десятилетие своего державства, крепко сидел на золотом отчем столе. Твердой рукой удерживал порядок в государстве. Если надо — летели головы, а надо — вотчины дарил. Меньшие князья Рюриковичи затаились по уделам; смутьян и насильник Олег Святославич, племянничек, носу не показывал из Тмутаракани, а другой смутьян, князь Давыдуш-ка, грабил торговые корабли на Понте-море.

Сильно донимали Русскую землю поганые — но тут уж ничего не поделаешь: наказание то Божие, за грехи наши бич сей над нами занесен. Заслоняли Киев широкой грудью резвецы и храбрецы Мономахо-вы, сыночка Владимира воины да славные воеводы.

Недоволен был великий князь Цареградом: православный византийский император заигрывал с латинскими еретиками, папу римского обхаживал — одним словом, приманивал волков к своей овчарне. Скрывал князь недовольство: василевса цареградского нельзя было обидеть — того и гляди, останешься один на один с половцами да с латинянами. В это время в Киев прибыло из Немецкой земли нежданное посольство Бурхарта, архиепископа Трирского, брата великой княгини Оды, а стало быть, свояка Всеволода Ярославича. Бурхарт поведал великому князю, что дочь его, принцесса Пракседис, благополучно овдовела, а теперь сватается к ней сам император Генрих. Какое будет об этом княжеское слово? Позвал Всеволод митрополита. Застучал посохом Иоанн: и слышать не хочет о браке православной княжны, которую латиняне в какую-то Пракседу переименовали, с еретическим, трижды проклятым самими римскими папами императором. Но Бурхарт был опытным дипломатом: вежливо переждав буйство митрополита, предложил ему от имени папы Климента III нерушимый союз западной и восточной церквей — чтобы не было ни латинян, ни греков,

но единые христиане.

— Какой такой Климент? — удивился митрополит. — Антипапа, что ли? Знать не знаю, ведать не ведаю. И не моего ума это дело, надо мной цареградский патриарх есть.

Призадумался над словами Бурхарта великий князь. Вызвал из Чернигова на совет сына Владимира. Собрал дружину младшую, с которой обычно все решал. Не только союз предлагал немецкий император — помощи просил у Русской земли для борьбы с папой.

— Что тебе Немецкая и Фряжская земли и другие еретические страны? — сказали князю отроки. — У нас в своих землях порядка нету. До Регенсбурга пока доскачешь, и товар попортится. Конечно, мед наш, и воск, и меха, и рабов они покупают с охотой, — да нам-то что у них купить? Разве что оружие. Так в Киеве полно латынских оружейников.

— Гляди, нагрянут поганые, — добавил Мономах.

На том и порешили. Так и сказали Бурхарту: нет у русского государя лишнего войска, нет у киевского митрополита права вести переговоры с папами. По вопросу союза церквей в Цареград обращайтесь.

— А Евпраксеюшка пусть выходят за императора, — добавил великий князь. — Такие женихи на дороге не валяются. Мы с княгиней пошлем ей наше родительское благословение и образок Пречистой Богоматери.

Разинул рот Бурхарт — это вместо приданого-то образок! Стоило такую даль скакать, — но вовремя свой рот захлопнул, потому что был дипломатом.

Вернувшегося Бурхарта внимательно выслушал император: не будет из Руси ни войска, ни приданого.

— Все равно женюсь, — упрямо тряхнул головой.

Потакая его желанию, придворные советники уже объяснили ему, как необходим стране этот брак. Неважно, что русский король отказывается подсобить, — женитьба на Пракседис и с Саксонией-то его породнит, потому что Штадены — саксонцы, и со многими славянскими его подданными, и с другими европейскими королями — родственниками русской принцессы. Бурхарт завел было речь — не нарядить ли посольство в Царефад к патриарху.

— Какой такой патриарх? — вышел из себя Генрих. — Византийцы давно с проклятым папой Урбаном ведут переговоры. Станут они с нашим Климентом якшаться! Вот женюсь, замирюсь с саксонцами — и полетит у меня Урбан к чертовой матери.

Долго плакала, долго молилась в королевском замке Евпраксия Всеволодовна. Образок и родительское благословение ей доставили — но не радовала ее близкая помолвка, которую император хотел устроить еще до Рождества. Плакала-плакала да и перестала. Сделался, как сон, Удальрих. Однажды подумалось: с чего это я реву? Отопрусь, коли что, и вся недолга. Так и так, замужем хоть неделю, а была. Неужто из-за насильника сана высокого лишаться? Сделаюсь императрицей — ученых людей отовсюду соберу, чтобы книги писали и Генриха славили; при дворе византийские церемонии заведу; калик и вдов стану подкармливать — глядишь, добрая слава обо мне до самого князя-батюшки докатится. Выше всех киевских княжон вознесусь. Анну Ярославну славой превзойду. И Генриху со мной будет хорошо. Не утерпела, пала жениху в ноги.

— Грешна я перед тобой, милый Генрих. Не сохранила себя для тебя, обладал моим телом мужчина.

Думая, что Пракседис завела речь о первом своем замужестве, Генрих велел ей замолчать:

— Прощаю я тебе, милая. Не говори ничего: я во сто раз хуже тебя. Это я грешник: в скверне, как в коросте. Это ты меня должна простить за все прожитое, горлинка моя белая.

«Будь что будет, — холодея, решила Евпраксия. —Не самой же свое счастье руками отталкивать!»

Помолвка императора состоялась в конце 1088 года. До свадьбы должно было пройти по меньшей мере полгода — не простолюдин какой-нибудь женится, император. Одного приданого невестина сколько надо было изготовить. Да каменный дворец построить в Бамберге. Да оповестить всех немецких графов и герцогов, чтобы в назначенный срок собрались в Кельн на свадьбу и коронацию новой императрицы. Да с маркграфом Экбертом и другими саксонскими феодалами окончательно разделаться.

Весть о помолвке Генриха IV с русской принцессой обеспокоила Европу. Папа Урбан П, проживавший под крылом Матильды Тосканской, немедленно запросил византийского императора: не грозит ли этот брак международными осложнениями и останется ли Константинополь верен своим латинским союзникам? Василеве Алексей Комнин, теснимый магометанами, успокоил его, заверив, что по-прежнему заинтересован в союзе с законным папою, а Русь, у которой своих забот полон рот, никогда не вмешается в дела западных христиан.

В это время овдовела графиня Тосканская Матильда, одна из первых государынь Италии, и друзья императора советовали ему не торопиться с женитьбой на киевской княжне, но разузнать стороной, как бы к браку с Генрихом отнеслась Матильда. Однако, питая отвращение к подобного рода союзам и недоверие к Матильде — ревностной стороннице Урбана II, Генрих решительно отказался, заявив:

— Сорокалетней маркграфине впору помышлять о монастыре, а не о свадебном наряде.

— Предпочесть Матильде и Италии принцессу, все приданое которой — образ Божьей Матери! — недоумевали друзья.

И тогда Генрих открыл карты,

— Приданое моей невесты — новые земли на Востоке, — заявил он. — Покончив с Матильдой и папой, я обращусь к восточным делам. Приданое моей невесты — родственные связи с русским, польским, чешским, французским, венгерским, шведским, византийским и другими государями. Приданое моей невесты — мир со Штаденами и Саксонией. Все вы, мои советники, не видите дальше собственного носа.

А она ничего не знала. Сидела в башне, вышивала по шерсти, вытирала пальцем слезинки — семнадцатилетняя киевская княжна Евпраксия Всеволодовна, вдовствующая маркграфиня Пракседис Штаден.

3. ИМПЕРАТРИЦА

Венчание императора Священной Римской империи ГенрихаIV и Евпраксии Всеволодовны, а затем коронация новой императрицы были произведены в Кельнском соборе летом 1089 года с необычайной пышностью архиепископом Гартвигом Магдебургским. Дочь киевского короля получила тронное имя Адельгейда. На церемонию съехалось

39несколько сотен феодалов со всех концов страны, представители многих зарубежных государей и все немецкие епископы: Генрих добивался, чтобы молва о его новом браке разошлась по всему миру. Свадебные подарки императора — мешок с монетами и серебряная ваза дивной работы, доверху полная серьгами, кольцами, пряжками, ожерельями, запястьями, выполненными из золота и украшенными аметистами, бериллами, жемчугом и гиацинтами — вызвали пересуды о сильно увеличившемся после итальянского похода состоянии Генриха. Для подарков новобрачным, делаемых частными лицами, на рыночной площади были расставлены сундуки.

В день свадьбы улицы Кельна, празднично украшенные, наполнил народ: всем хотелось увидеть, как император с супругой проследует из собора в епископский дворец, где должен был состояться свадебный пир. Присутствовавших на церемонии поразила крайняя молодость новой императрицы. Девочка-невеста была сосредоточенна и печальна; привезенный из Италии подвенечный наряд — малиновое бархатное платье, искусно расшитое золотыми узорами — тяжко пригибал к земле хрупкие плечи. Император, сияя улыбками, весело озирал с высоты своего немалого роста подданных.

Поднося архиепископу венец императрицы, служка оступился и уронил его на покрытый ковром пол. Глухо стукнув, покатился он прочь от Евпраксии, провожаемый ее тревожным взглядом. Присутствовавшие сочли это дурным предзнаменованием и зашушукались. Нахмурившийся император, быстро встав, оттолкнул служку, поднял венец и собственноручно возложил его на склоненную голову жены.

С затаенной тоской наблюдала кведлинбургская аббатиса за торжествами. Она, принцесса королевской крови, лишена возможности испытать подобное, а чужеземка, которая еще немного бы и стала незаметной монахиней в ее монастыре, нынче на вершине славы и почета. Да, Пракседис всегда была ей не по душе. Не только юностью, не только красотой. Разными они были, такими разными, что лишь ненависть могла существовать между обеими женщинами. С первой встречи терпеть ее не могла, а с тех пор, как возлюбленный рыцарь Эйхштедт мимоходом похвалил личико Пракседис, Адельгейда жила, задыхаясь от ненависти. Вот и брат ее венценосный опился любовного зелья. Она ускользнула из рук Адельгейды, вознеслась столь высоко, что нынче ее и не достанешь. Да полно, так ли это?

На следующий день, издав манифест о своем вступлении в брак и обязательной молитве во всех церквах страны за новую императрицу Аделъгейду, император, сопровождаемый супругой и архиепископами Гартвигом Магдебургским и Рупрехтом Бамбергским, отбыл в Бамберг, во вновь построенный для царственных молодоженов дворец, оставив добрый кельнский народ пировать на улицах за расставленными по этому случаю столами.

Вот сидит она на пиру — а платье-то тяжеленное, камнями и золотом расшитое, а тонкая шея еле удерживает укутанную в покрывало, увенчанную золотой короной голову; вокруг пьяные рыцари галдят, сквернословят, облизывают жирные пальцы, швыряют костями в собак; вокруг гудошники такой звон развели, что впору уши зажать. Сидит Евпраксия прямешенько, улыбается, подносит кубок ко рту, когда император свой поднимает, — с головы до ног королева. Генрих чуть глянет, одобрительно хмыкнет — и ей снова нипочем и рыцари, и собаки, и гудошники, и шуты гороховые, и винище зловонное.

То сидит она с дамами в башне, глядит в окно — а внизу, во дворе, рыцари турнир устраивают, на конях скачут, оружием размахивают, норовят один другого из седла вышибить. Глаза бы на такое безобразие не смотрели, — но там Генрих. Вот остановил он своего черного коня, вот махнул жене рукой, — и вспыхивает императрица, приподымается и в ответ платочком машет.

То едет она верхом на коне, одна мысль — в седле удержаться, чай, не мужик, киевская княжна; от страха холодный пот прошибает. А вокруг скачут придворные, собаки лают, охотничьи рога трубят: император выехал добыть медведя, либо тура, либо вепря. Сам он впереди с егерями, а нет-нет да и вернется к жене, пустит коня бок о бок с иноходцем Евпраксии, шепнет ей на ушко ласковое слово. Один раз Генрих велел ей надеть рукавицу и посадил охотничьего сокола. Заклохтала, впилась когтями в руку злая птица; Евпраксия совсем обомлела, а бросить нельзя, император рядом, глядит выжидающе. Подняли зайца.

— Пускай! — махнул Генрих.

Не сплоховала — сдернула колпачок, пустила сокола, как заправская охотница. Доволен был муж, и рыцари одобрительно переглянулись. Либо сидят они в Божьем храме под императорским балдахином, а вокруг весь двор, графы, бароны и герцоги, гости заморские, и все в лучших одеждах. Час сидят, два сидят, три сидят — все зависит, какой праздник. Такое сидение ей нравится больше всего: почету много и благолепие. А у Генриха то государственный совет, то прием послов, то встреча с каким-нибудь герцогом или маркграфом, то судебное разбирательство, то письма диктует, то бумаги подписывает. Резок бывал с подданными, жесток, крут, вероломен. Сам говорил про себя так: с чистым поступаю чисто, а с лукавым — по лукавству его. Пугал переменчивостью настроений: то ясен, как день, и тут же вдруг чернее ночи. Дела у него велись какие-то, дела, о которых по своему женскому уму она и понятия не имела. Да и не интересовали ее все эти свары с герцогами и папой. Говорил:

— Кто тебе много дает, от тебя ожидает того же.

Все отдавала, — но выше сил бывали его желания. Говорил, посмеиваясь;

— Это я тебя боюсь. Вон как ты из святых отцов наизусть шпаришь. По-гречески разумеешь — слыханное ли дело! На четырех языках объясняешься. Все-то короли тебе родня, и даже византийский император, Пракседис моя драгоценная. Молодости твоей боюсь. Красоты твоей, занесенной над сердцем моим, будто смертельный кинжал.

О сладкие, быстролетные дни в Бамберге!

Свадебные подарки императорской чете приготовили и враги. Едва совершилась церемония, в Риме ее поспешили объявить незаконной на том основании, что архиепископ магдебургский находился под отлучением и, по мнению вновь захватившего папский престол Урбана Н, не имел права совершать ни венчание, ни коронацию.

Второй удар — вслед за свадьбой императора Генриха произошла антисвадьба: маркграфиня Матильда Тосканская вышла замуж за во-семнадцдтилетнего Вельфа — сына герцога Швабского, Не по сердечной склонности был заключен этот брак, а по настоянию папы: старый Вельф Швабский, владетель обширных областей Верхней Германии и заклятый враг императора, присоединялся к триумвирату папа — герцог Сицилийский Рожер — Матильда Тосканская, Назревала новая итальянская война.

Обстоятельства вынудили императора прервать сладкие дни в Бамберге и, оставив молодую жену на попечение архиепископа Рупрехта, в марте 1090 года уехать в Италию. Прощаясь, он наказывал Пракседис вести жизнь, достойную императрицы: пусть все идет, как шло при нем, а придворные дармоеды честно исполняют свою службу.

— Возьми меня с собой, государь, — для приличия лепетала Евпраксия, а сама думала, какие порядки заведет во дворце, едва за императором уляжется пыль. Генрих отказал: он ехал на войну. К тому же полугодовое супружеское счастье его слегка утомило: хотелось воли.

Три первых дня разлуки Евпраксия молилась в своей часовне святому Прокофию о плавающих и странствующих. На четвертый велела позвать майордома3 и осведомилась, как идут дела во дворце.

— Как надо, — ответил майордом. — Министериалы дворца учитывают, сколько денег поступило в казну его величества; в канцелярии пишут дипломатические бумаги; камерарий производит ревизию императорских шуб; медики заняты диспутом «Была ли у Адама печень и назначение ее в теле современного человека»; капелланы кто молится, кто псалмы поет, кто еще что; придворные дамы наряды примеряют. Ну, а вечером все соберутся на пир.

— Много у нас челяди? — поинтересовалась императрица.

— Как положено при дворе великого монарха: тысячи три.

— И жалованье всем платим?

— А то как же? И кормим.

— Сколько же пищи в день надо на прокорм нашему двору? Майордом кликнул помощника, и тот почтительно зачитал императрице:

— «Вчера со скотного двора для нужд дворцовой кухни было отпущено пять коров, сорок шесть свиней, восемь поросят, четырнадцать гусей, семьдесят одна курица и пара горлинок для ее величества императрицы. Кроме .того, из кладовых получено семьдесят два фунта перца». Сегодня придется добавить одну свинью и полфунта перца по случаю приезда тещи королевского брадобрея.

Прикинула Евпраксия: если столько людей уже кормится при дворе, никто не заметит лишнюю сотню-другую едоков. Много странников-пилигримов бродит по дорогам. Пусть помянут добрым словом гостеприимный Бамберг. И тут же велела каждый день три стола накрывать перед дворцом — для пропитания странников, а также вдов и сирот. Покачал головой майордом — но разве станешь перечить императрице?

— Истинная христианка ты, государыня, — похвалил архиепископ Рупрехт ее распоряжение. — Вера, если дел не имеет, мертва. И в Псалтыри сказано: блаженнее давать, нежели принимать.

Потом Евпраксия велела своим дамам не наряды примерять, но прясть шерсть, а капеллану в это время читать им что-нибудь божественное. Дамы разохались: были они знатного происхождения, шерсть прясть не умели, слушать любили не божественное, а песенки любовные да сказочки. Но с императрицей не поспоришь. Взялись за прялки.

Потом она заставила канцелярских грамотеев написать во многие страны, чтобы прислали оттуда к императорскому двору лучших богословов и ученых. Пока те приедут, призвала к себе архитекторов, велела готовиться строить в Бамберге дворцы и храмы небывалой пышности, а какие и где, по возвращении государя-императора будет им указано. Испугались придворные, видя такие новшества, встревожились. Некоторые даже к Гогенштауфену ходили, зятю императора, оставленному им вместо себя управлять Немецкой землей.

— Выждем, — решил зять.

Молодая утром в церковь ходила, потом принимала архиепископа или кого-нибудь из придворной капеллы, беседовала с ними по-латыни о книжной мудрости; потом по старой привычке занималась чтением и перепиской древних книг; потом начинался императорский обед, который так всех изматывал, что после него двор спал битых два часа. Ну, а там уж до темноты самая малость. Сидит императрица с дамами, те прядут. Случается, какого-нибудь рыцаря принимают, о подвигах хвастливые рассказы слушают; либо кто из императорских родственников придет, Гогенштауфен или принц Генрих; скоморохами-шпильманами развлекутся. А то сказителя приведут — и поет он о великих героях древности, о Германе — победителе римлян, о подвигах Зигфрида, о славной жизни рыцаря Парцифаля, о пагубной страсти Тристана и Изольды. Притомятся — велят принести пива, да печенья медового, да миндаля засахаренного. Глядишь, и ужин, и к вечерне пора, и дню конец. Ночью, когда дамы уходили, оставив императрицу почивать на громадной постели, когда еле коптил ночник и сладко посапывала у двери верная Труда, Евпраксию охватывала тоска. Как наяву, вставал Генрих перед глазами. А то и про Удальриха Эйхштедта вспоминалось — греховное все, неподобное благочестивой императрице. Киев ей больше не снился.

Наступил Великий пост. Евпраксия стала читать приунывшим дамам вслух Псалтырь и объяснять непонятные слова, беседовать с ними о Священном писании, о том, как жить надо и какие мысли иметь христианке. Архиепископ Бамбергский, послушав однажды императрицу, так изумился, что тут же отписал государю, назвав Евпраксию чудом среди женщин и украшением века. Генрих в ответном письме пожурил супругу за слишком большое усердие в религиозных делах и заверил, что, будь он рядом, ей было бы не до поста. Писал: вот разделаюсь с папой, обращусь лицом к востоку. Поделим мы с твоим батюшкой, русским королем, все земли между нашими царствами-государствами. А ты, не теряя даром времени, роди мне сына, любезная супруга, чтобы было кому править западными славянами. Все кратко, энергично и ладно — любовное письмо, как воинский приказ. Рассмеялась Евпраксия, поцеловала печать мужа: дай время.

Сорок дней изнемогали придворные дамы, сорок дней не носили цветных платьев, не ели скоромного, не целовались с мужчинами. Уж на что императрица Берта была святошей, Адельгейда ее превзошла. А что поделаешь? С глаз прогонит, чина не даст, перстня со своего пальчика не пожалует.

На второй день Пасхи прибыл из Италии от императора посыльный. Евпраксия разгуливала в саду, нюхала цветы, слушала щебет своих дам. Про то, как горожане Пасху празднуют. Про улицы узкие, где неба не видно из-за нависших этажей. Про площади, полные разряженных жителей Бамберга — там шпильманы представление дают: и на ходулях ходят, и на пищалках пищат. Про городские рынки — мясной, сенной, полотняный. Сегодня все друг другу улыбаются, христосуются. Посмотреть бы хоть краем глаза, — искушали дамы. Надеть одежду попроще, взять с собой провожатых — и выйти из дворца, среди простонародья потолкаться. Евпраксия слушала их вполуха, головой качала — не разрешала. Лежала на сердце у нее тревога: давно не было письма от императора.

Доложили о посыльном, велела привести. Вошел — обомлела, дыхания лишилась: Удальрих Эйхштедт — хищный нос, черная борода, глаза как гвозди. Почувствовав, как жадно глядят на нее и барона дамы, тянут шеи, таращат глаза, взяла себя в руки. Через силу улыбнулась, как положено императрице, высокомерно кивнула рыцарю на поклон.

Пристально глядел на расфуфыренную девчонку Удальрих: помнит ли, кто и что он ей? Не забыла, как сладко обнимались однажды на мягком лесном мху? А то ведь и напомнить можно.

— Христос воскресе, — шагнул к императрице и, не чинясь, расцеловал прямо в губы.

Ахнула Евпраксия, уперлась руками в железную грудь; ахнули дамы. Еле дослушала, что говорил ей барон про житье императора (правды не говорил, про удовольствия холостяцкие не рассказывал), еле доиграла роль императрицы. Ушла к себе, показала рыцарю спину. Дамы следом, оживленно судача, какой красавчик и наглец этот Эйхштедт. Постоял Удальрих, глядя им вслед, поддал ногой оброненный какой-то дамой платок, плюнул и пошел прочь. Нехорошо у него было на душе. Везет же этому Генриху! От церкви отлучали, проклинали, низлагали — а он короновался императором, замирил всю страну, теперь в Италии Матильду с папой бьет. Дома у него жена молодая, пригожая. А у барона Эйхштедта ничего нет: ни денег, ни славы, ни жены. Разные потаскухи, да еще в Кведлинбурге аббатиса усохшая.

Сидя в спальне, схватившись за голову руками, поняла императрица: не Удальрих Эйхштедт поцеловал — сам князь тьмы. Ад он ей в душу заронил, пламень бушующий. Хотела молитвой искупить новый грех — слова все позабыла. Ненавистью и страхом полна была душа. Пока человек этот ходит по земле, не знать ей, видно, покоя.

На другой день опять доложили о бароне Эйхштедте: принес императорский портрет, велено передать.

— Пусть пришлет с пажом, — ответила Евпраксия.

— Прислать не может, — сходив к барону, возвестили слуги. — С тайным словом императора должен передать.

Мрачно сдвинув брови, Евпраксия кивнула: ведите Вошел Эйхштедт, на этот раз не с дороги, а приодетый, умытый, завитой, еще красивее вчерашнего. Велел дамам играть на лютнях.

— Никакого нет портрета, — тихо говорит. — Тебя хотел увидеть, потому как опять хочу тобой обладать, а откажешься — расскажу Генриху про ту ночь в лесу.

Стукнуло ей в голову; перехватил дыхание безмерный гнев. Прохрипела:

— Уходи с глаз долой и не подходи близко ни ко мне, ни к Генриху, если жить хочешь. Мужу я сама про нас расскажу.

44

45Удальрих прибыл в Кведлинбург ввечеру с небольшим отрадой воинов. Его тотчас допустили к аббатисе, которая, на полуслове прервав наставление сестрам, даваемое во время вечерней трапезы, устремилась к своему рыцарю. Будто крыльями, взмахнула рукавами, жадно обняла красавца, рывком прижала к тощей груди. Собственноручно нацедила в погребе пьяного меду, откромсала мяса от окорока. Накормив, уложила в постель на высокие перины. Потом не спали до свету. Рассказал Удальрих, что не дает ему проходу императрица и за отказ улестить ее хочет оклеветать перед Генрихом и что теперь ему впору не в Италию возвращаться, а пробираться к герцогу Вельфу с верными людьми. Бранился:

— На наши головы вырастила ты гадину. Вздохнул бездумно:

— Какой рот у Пракседис, будто бутон розовый.

Застонала Адельгейда, закусила подушку. Слово за слово, выведала у милого про ночь в лесу. Заснул Эйхштедт — ив сером рассвете был дивно хорош, разметавшись на перинах, по пушинке собранных безгрешными руками сестер-монахинь.

Через день в Италию из Кведлинбурга монах повез императору Генриху тайное письмо. «Зная про твое семейное счастье, — писала брату аббатиса, — зная, что Пракседис девственной тебе досталась, ибо не тронул ее в первом супружестве маркграф Штаден, как сама она мне открыла, хочу предостеречь твое величество от излишней доверчивости; нынче окружают императорскую супругу молодые мужчины, с коими она по неопытности своей от души веселится и ведет долгие беседы, отпустив дам; барона же Эйхштедта, присланного тобой из Вероны, упорно склоняя ко блуду, вынудила от двора удалиться в страхе и замешательстве».

Некоторое время из Италии в Бамберг, во дворец не поступало никаких вестей. Потом архиепископу Рупрехту от императора пришло письмо: Генрих приказывал немедленно доставить ему супругу — не утруждаясь долгими сборами, без обоза и с малой свитой. Рупрехт завздыхал: был он изнежен и не умел переносить дорожные лишения.

То, что Генрих писал не жене, а Рупрехту, несколько озадачило Евпраксию, но радость от близкой встречи с милым мужем, тревога и волнение заняли ее целиком. Весело собралась она в далекий путь.

Выезду архиепископа и императрицы из Бамберга предшествовало грозное знамение: среди дня вдруг почернело солнце, сделалось, как ночь, звери и люди, объятые страхом, искали убежища кто где. Это помрачение дня продолжалось недолго, но произвело на всех самое тяжелое впечатление.

В пути общество императрицы доставляло архиепископу, человеку образованному и нестарому, большую радость; долгие часы в седлах либо в повозке они проводили, беседуя о Горации и Вергилии. В начале июля поезд добрался до Вероны. Увидев стены веронские, императрица доверчиво положила руку в перчатке на рукав архиепископа и сказала:

— Вот этот город, где страдала королева Розамунда.

Рупрехту был хорошо известен рассказ Павла Диакона о жившем полтысячи лет назад лангобардском короле Альбоине и его супруге: Альбоин убил короля гетулов, а дочь его, Розамунду, взял в жены и однажды на пиру в веронском замке велел несчастной пить за его здоровье из черепа ее отца.

Удивился архиепископ, глянув на испуганную императрицу; ничего не сказал. Прелестна была эта киевлянка, но слишком юна, слишком неопытна для своего сана. И пожалел ее почему-то Рупрехт от души.

Никто не готовился в Вероне к встрече императрицы. Городские ворота, закрытые по случаю военных действий, не хотели открывать перед нею так долго, что архиепископ пришел в гнев. Народ на веронских улицах удивленно сторонился, пропуская утомленных всадников и запыленные повозки. Не вышел никто навстречу и из императорского замка Волнение Евпраксии достигло предела, а Рупрехт встревожился, жив-здоров ли император, — но помалкивал.

Генрих появился внезапно, когда императрица и архиепископ об руку поднимались по мрачной замковой лестнице. Распахнулась тяжелая дверь наверху, выскочили с лаем два громадных пса, император вышел следом и, широко расставив ноги, остановился, недобро глядя на жену.

— Господи, помилуй! — пробормотал Рупрехт: именно под этой лестницей лангобарды похоронили своего короля Альбоина, погибшего от руки нанятого Розамундой убийцы; встреча супругов на таком месте не к добру.

Не бросилась к мужу, не обвилась лозою вокруг него, не вскрикнула, — медленно поднялась по лестнице и медленно опустилась перед ним на колени. Громадные псы дышали в лицо, норовили укусить.

— Здравствуй, архиепископ, — не глядя на нее, сказал император. — Поди отдохнуть с дороги, постелышчъи мои о тебе позаботятся.

Изумленный Рупрехт издали благословил его и, подхваченный под руки челядинами, устремился вниз. Грубо подняв жену, Генрих ввел ее в большой, неуютный покой.

— Милый Генрих, ваше величество, — дрожащим голосом пролепетала Евпраксия, — за что такой неласковый прием? Здоров ли ты, свет мой? Или помер кто? Или еще какая-нибудь напасть?

Горько усмехнувшись, несколько раз утвердительно кивнув, он повернулся к жене и начал пристально ее рассматривать. Так продолжалось довольно долго. Едва Евпраксия тянула к нему руки, он останавливал ее повелительным жестом. Наконец, встревожившись, она стала умолять его прервать молчание. Лицо его дрогнуло, и он поспешно отвернулся; стоя спиной к ней, спросил тихо:

— Кому ты отдала свою девичью честь? — И скрипнул зубами. Стояла, как громом оглушенная. Бревна тяжелее, язык не ворочался.

Наконец прошептала:

— Виновата я перед тобой, Генрих.

— А, — только и сказал он.

Долго молчали. Голуби веронские сели на окно и громко ворковали, целовались друг с другом. Еще спросил:

— Это уже при мне было — или еще до меня?

— При тебе, — опустила голову; ни слова правды не скроет, ни вздохом не обманет.

— Значит, и все другое правда, — рассеянно сказал он. — Кого еще, кроме Эйхштедта, принимала?

От удивления Евпраксия перестала плакать:

— Не сохранила для тебя девичества, но честь жены ничем не посрамила.

Он махнул рукой;

— Не отпирайся, милая. Слава про тебя уж до Вероны докатилась. Вспыхнула, выложила дрожащим голосом всю правду про свое давнее лесное несчастье. А больше ни в чем не грешна.

— Хорошо сделала, что созналась, — одобрительно кивнул Генрих. — Иначе пришлось бы тебя испытывать каленым железом. Подумай, посиди — ив другом сознайся.

Ушел, кликнув собак. Заскрипел ключ в замке. Через небольшое время он ворвался к ней, тяжело дыша; лицо его было искажено адской злобой. Не знала она такого Генриха. Закричал, затопал ногами:

— Ты думала, это все? Знаешь, что сделали бы с тобой в прежние времена? Зашили бы в шкуры и утопили в болоте. — Осыпая ее площадной бранью, схватил за плечи и принялся трясти. — Говори, с кем блуд творила?

Побелела от страха Евпраксия: никогда не видывала таким императора. Никогда не слыхивала таких слов.

— Признайся, тварь! Дав раз, женщина больше не отказывает. Отвечай, девка!

— Отпусти меня, Генрих, свет ненаглядный! — в испуге взмолилась она. Вздрогнув от ласкового слова, отшатнувшись от нее, в великом гневе император схватил валявшийся на полу собачий хлыст и несколько раз ударил жену — по плечам, по спине, по голове.

Не взвидела света княжеская дочка Евпраксия Всеволодовна, сроду не битая, от боли и обиды:

— Да! — яростно крикнула сквозь слезы. — Да, я тебе изменяла! Раз десять Удальрих Эйхштедт ночевал у меня. Теперь доволен?

48

Остолбенел, опустил руку с хлыстом:

— Кто еще?

— Были и другие — все лучше тебя!

— К черту! Не жена ты мне больше! — схватился за голову император. Так и ушел, держась руками за голову.

Ни птицы упущенной не поймаешь, ни слова, из уст вылетевшего, не воротишь. Залившись слезами, рухнула на пол. Снова бы спросил, снова бы тысячу раз подтвердила свой позор, мстя за причиненные ей боль и унижение. Сама себя оговорила, лишь бы ему больнее сделать. Что за гордость злая живет в ее сердце? А раскаяться нету сил. Не праведницей, а великой грешницей и еретицей уродилась на свет Евпраксия Всеволодовна. Гибнуть ей теперь до конца дней.

Снова пришел.

— Не бойся, — сказал. — Обо всем переговорили. Ты мне не нужна, но для виду оставайся императрицей, пока я папу Урбана из Рима не прогнал. Сейчас тебя отведут в покои, где ты будешь жить со своими дамами. —- Уходя, обернулся, сказал с кривой усмешкой. — Кончилось у нас с тобой, Пракседушка.

Императрицу Адельгейду вместе с несколькими дамами и служанками заперли в одной из башен веронского замка. Император ночи напролет кутил с придворными и веронскими блудницами; цепенея от страха, узницы прислушивались к доносившимся снизу пьяным крикам, песням и музыке.

Жгла нутро Генриху смертельная обида, нанесенная молодой женой. Не залить ему было эту обиду итальянским вином. С детства никому не верил. Слишком много обманывали. Самые дорогие люди — мать, братья и сестры, друзья, воспитатели. С шести лет, с того самого дня, как короновали в Ахене, был чьей-нибудь козырной картой либо пешкой в игре. Насильно выкрали у родни. Насильно заставляли подписывать указы. В пятнадцать лет насильно женили. Выросши, взбунтовался — и победил. Стал жить по-своему. Ох, и крепко ж ему доставалось! Голодная свора герцогов и графов рвала королевство на части. Иногда приходилось рисковать короной и жизнью. Несколько раз папа отлучал от церкви и освобождал вассалов от присяги. Несколько раз мятежные феодалы избирали других королей. Никогда не опускал рук, боролся — ив конце концов побеждал. Использовал разные средства, считая, что все дозволено и победителей не судят. Только бы королевство крепчало. Только бы утвердиться в Италии да на восточных рубежах. Счастьем для него давно стала победа. Все прочее в жизни — маленькими удовольствиями, без которых вполне можно обойтись воину и государю. Битый-перебитый, ученый-переученый, поверил узкоглазой девчонке. Поделом ему — в следующий раз станет умнее.

Рыцари предложили императору новое развлечение: призвать священника, который служил не Богу, но сатане. Сказано — сделано. Устраивали по ночам дьявольские радения, плясали до одури, облачившись в ночные рубахи, громко призывая князя тьмы. Древние стены веронского замка содрогались от неслыханных богохульств

Подошел Ильин день. Повалили в церковь разряженные веронцы, мечтая увидеть императора и императрицу. В этот день Евпраксии передали приказ мужа облачиться в тронное платье и явиться со свитой в кафедральный собор, что стоял перед замком наискосок через площадь. Все сделала, как велено. Шла по узкому проходу через людскую толпу, высоко подняв голову. Дивились веронцы богатой одежде императрицы Лщельгейды, а еще пуще молодости ее и красоте нездешней. В церкви сидела рядом с императором, взглядывала с мольбой на его опухшее, угрюмое лицо. Ни разу не посмотрел Генрих на жену. Потом тою же дорогой ее назад в башню отвели. Только и успела шепнуть:

— Дай видеть тебя, государь, дай слово молвить.

Уж лучше бы и не просила. Вечером он пришел, выгнал дам в соседнюю камору и, осыпая жену оскорблениями, стал опять выпытывать у нее про любовников.

— Милый Генрих, — взмолилась, — гляди, мы уже на разных берегах. Не дай ненависти запылать между нами огненной рекой. Выслушай меня снова. Вспомни заветы Господа нашего! Есть еще время! Протянем друг другу руки. Забудем прошлое.

Только куда там!

— Я тебя никогда не любил, — говорит. — А за то, что осквернила императорское ложе, прощена ни в жизнь не будешь. Нынче придумываю, что бы такое учинить над тобой. Ужо, вернусь из-под Мантуи, тогда поглядим.

Начала, было, снова про Божье милосердие твердить — он изрыгнул такое богохульство, что у кведлинбургской воспитанницы ноги подкосились. И чем дальше слушала императорскую брань, тем меньше в ней самой христианского милосердия оставалось. Или не дочь киевского князя она? Или не Рюриковна? Или не великие князья, ханы и короли — ее предки? Пусть отберет корону императрицы, которую сам же на нее и возложил, — но венценосных предков-то отобрать не в силах даже его злоба! А она их не посрамит. Встала, топнула ногой: принцесса я из дома Рюрикидов, обращайся со мной по чину, государь! Взвыл Генрих от злости, поднял сжатые кулаки над ее головой, знавшей греческий и еще три языка, над хрупкими плечами, которые недавно любил до беспамятства.

— Ненавижу! — скрипит зубами. — Наложницам моим будешь прислуживать! Посуду грязную мыть заставлю! В свинарник ушлю!

Жестоко избив жену и запретив допускать к ней кого бы то ни было, он уехал к войску, стоявшему под Мантуей, занятой сторонниками Матильды и папы Урбана.

В отсутствие императора навестить императрицу счел долгом живший тут же принц Конрад, которому стало известно о разладе между отцом и мачехой и о допускаемых Генрихом по отношению к жене жестокостях. Евпраксия знала принца еще со времен Бамберга: он присутствовал на коронации. Это был мягкий и тихий молодой человек; говорили, что нравом он пошел не в отца, а в бабку свою, императрицу Агнессу. С детства страдая из-за унизительного положения матери Берты, Конрад тем осфее мог посочувствовать юной мачехе, которой, как говорили, жестокий супруг не разрешал даже посещать Божий храм, приказывая молиться дома. Страже не было дано никакого указания относительно принца-наследника, — и Конрада пропустили.

Евпраксия читала Псалтырь, когда доложили о госте. Увидев принца, она долго молчала от стыда; и так же молчал Конрад, пораженный мрачной комнатой и печальным видом императрицы. Принц совершенно не походил на отца: невысокого роста, белокурый и миловидный. лицом он напоминал девушку, но, впрочем, был ловок и силен, как и подобает юноше. Привыкнув видеть императрицу во славе, окруженную почтении и любовью, Конрад совсем растерялся и даже пожалел что пришёл. Но Евпраксия, улыбнувшись, вывела его из затруднения милыми словами пнривета. Вскоре молодые люди оживлённо беседовали, старательно избегая только одной темы – сегодняшнего положения Евпраксии. Осмелев на следующий день Коноад повторил посещение. И так продолжалось все дни вплоть до возвращения императора. Красота и несчастье императрицы, прелесть её обращения завоевали сердце юноши. В лице его Евпраксия нежданно приобрела первого и, как оказалось впоследствии, самого верного

друга.

Близилась зима, а затянувшейся осаде Мантуи не видно было конца. Император злился; настроение его немного улучшило пришедшее из Германии известие о смерти маркграфа Экберта Мейсена, его заклятого врага: побеждённый и разорённый императором, отнявшим у него графство, Экберт бесславно закончил свои дни на земле. Сознательно отдаляя день возвращения в Верону, словно предчувствуя, что впереди его не ожидает ничего хорошего, Генрих совершил поездку по стране.

Прибыв в Верону за две недели до Рождества, он не сразу спосил об опальной жене, а, узнав о посещениях её принцем, пришёл в неописуемую ярость. В тот же день, явившись к отцу, Конрад горячо ходатайствовал за мачеху. Гнерих, с детства привыкнув лицедействовать, умевший прятать в случае необходимости самый бурный гнев, выслушал сына. Конрад указывал отцу, что жестокое обращение с мачехой, став известным миру, может вызвать гнев не только далёкого русского государя, но и короля

Франции, которому императрица приходилась двоюродной сестрой, короля Венгрии и многих других европейских государей — ее родственников; обрадует оно лишь врагов — маркграфиню Матильду и папу. Принц ждал ответа. Император молчал. Поняв, что ничего не добился, Конрад ушел, в последний раз моля простить юную, беззащитную женщину. По уходе его Генрих еще некоторое время сидел неподвижно: не оставалось сомнения, принц был влюблен в мачеху и, возможно, уже сожительствовал с нею. Гнев окончательно помутил разум императора. Жадно выпив кубок вина, он сжал кулаки. Теперь настала самая пора увидеть Пракседис.

— Тварь! Тварь! — кричал он, топая на жену ногами. — Ты и сына моего хочешь совратить?

Евпраксия молчала, забившись в угол. С искаженным лицом Генрих изрыгал страшные проклятия, призывая на ее голову весь набор Божьих кар. Жарче пламени, горше смертельного яда жгло ему нутро любовное зелье, выпитое некогда в Кведлинбурге.

— Ты не веришь в Бога! — простонала Евпраксия, закрывая от побоев голову руками. — Правду говорят про тебя: ты совершаешь тайные мессы, где поклоняешься дьяволу и предаешься всякому скотству!

— О тебе скажут и не то, — пообещал в ярости.

Он сдержал обещание: в день Пятидесятницы по приказу императора к его жене Адельгейде впустили несколько мужчин из числа челяди самого низкого звания, и они оставались у нее, сколько хотели. Выплеснулась из замка на веронские улицы, покатилась по свету позорная молва.

— О горюн-цветок!.. Ты цветешь весной по лугам милой Переяс-лавщины. Ярче угля ты, жарче солнышка, желтый кругленький бубенчик. Много цветов по весне на лугах — и овечий глаз, и сон-трава, и прострел, и одолень, и ветреница, и разрыв-цветок, и Ярилины колокольчики — только нет тебя милей, горюн-цветок! Без тебя весна не весна, без тебя жизнь не в жюнь. Будьте вы прокляты, цветы чужеземные. Умереть, где горюн-цветок, где холмы родной Перяславщины!

Думая, что достигла предела скорби, Евпраксия убивалась в веронской башне. Но страдания ее только начинались. Ибо положен предел любви человеческой, но нет предела ненависти.

Никто не видел императора — заперся он у себя и не принимал никого, пока не приехал к нему в гости антипапа Климент III. В одной из доверительных бесед Климент — первым из окружающих — коснулся семейных неурядиц императора. Умолчав о прелюбодеяниях, в которых он обвинял жену, Генрих угрюмо пожаловался на ее строптивость. Неожиданным следствием этого разговора было решение императора покинуть злоязычную Верону и переселиться со двором в Падую.

Когда Евпраксии сказали о решении Генриха, она наотрез отказалась следовать за ним. Император пришел в величайший гнев, но не захотел лично встретиться с нею и послал в башню майордома — главу двора — уговорить императрицу подчиниться. Применить к узнице силу было невозможно: Верона должна была увидеть, как императорская чета в полном согласии покидает ее стены.

Когда Евпраксия отказала и майордому, Генрих решил прибегнуть к помощи церкви и послал к жене для увещеваний находившихся в Вероне архиепископов Рупрехта и Гартвига. Императрица встретила их, печальная, исхудавшая, облаченная в худую одежду, и на увещевания подчиниться воле императора со слезами ответила:

— Я жду ребенка и чахну от скорби, так как настолько осквернена своим мужем, что не знаю даже, от кого беременна.

Гартвиг крякнул и потупился, сцепив пальцы на животе; Рупрехт от стыда покраснел до слез. Маленькая и юная, с заплаканным лицом, бросилась императрица на колени перед распятием, в отчаянии заломила руки:

— Господи! Сравнятся ли мои муки с муками святой Агнессы? Когда она была поставлена обнаженной на углу улицы, толпа шла мимо, угрюмо потупившись. Почто, Господи, не учинили насилия над Агнессой? Святая мученица укрепила бы меня, грешную, в моем несчастье, а нынче я совсем одна, и не на кого мне уповать. Почто Ты, Господи, оставил рабу свою? Или вообще нет Тебя в Вероне, Господи, и дьяволу, одному дьяволу здесь мессы справляют?

Сообщенная Евпраксией новость как громом поразила императора. Он тотчас отменил отъезд и через несколько дней отправился к войску, впрочем, так и не пожелав увидеть больную жену.

С весны 1091 года военное счастье стало благоприятствовать Генриху. Он взял Мантую, а следом Минервию — важные крепости Матильды Тосканской. Ломбардские города принялись заключать с императором союзы на вечные времена. Дело дошло до того, что папа Урбан вынужден был добровольно удалиться из Рима на юг Италии, а ставленник императора Климент снова торжественно въехал в Вечный город. Изредка наезжая в Верону, Генрих ни разу не изъявил желания повидаться с императрицей, по-прежнему одиноко жившей в башне. Появился он в замке лишь в конце августа. Разрешения императрицы от бремени ожидали со дня на день. Генриха неожиданно обуяло благочестие, он начал усердно посещать храмы и монастыри. Второго сентября им был сделан богатый вклад в монастырь св. Мартина в память родителей — императора Генриха III и императрицы Агнессы. Через несколько дней его жена с большим трудом произвела на свет младенца мужского пола. Его тотчас унесли от матери; на лестнице, будто ненароком, навстречу кормилице попался Генрих и велел пока-

.зать ублюдка. Мальчишка был большой и здоровый; он спал, крепко сжав глаза и рот. Брезгливо оглядев ребенка, император велел нести его прочь, — а сам тут же уехал в монастырь делать вклад в память любимой жены своей Берты.

Теперь он ненавидел Пракседис вдвойне: семи месяцев супружества ей оказалось недостаточно, чтобы понести от него, зато ей хватило одного дня со скотниками. Напрасно Конрад снова и снова упрашивал ошд простить императрицу, в чем бы она ни была виновата.

— Если ты не хочешь жить с женой, отпусти ее к родителям, — уговаривал принц, — или назначь ей какой-нибудь город или, наконец, заточи в монастырь, — но прерви эту неопределенность, мучительную для людей, близких тебе.

— Почему ты так заступаешься за мачеху? — ядовито спрашивал император. — Сознайся, она склоняла тебя ко блуду?

А когда Конрад в негодовании это отвергал, Генрих ругал сына «святошей» и гнал прочь. Отпустить жену? Скорее небо упадет на землю. Видеть ее. Говорить с нею. Снова мучить. Снова мучиться.

— Скажите, отцы, — спрашивал он у капелланов, — какой ближайший праздник, когда нам с императрицей необходимо появиться в храме перед народом?

— Рождество, — отвечали капелланы.

— А нельзя ли придумать что-нибудь поближе?

— Тогда Николин день.

Он не видел ее десять месяцев. Десять месяцев не поднимался в башню. Странно похорошела. А говорили, будто извелась от тоски и болезни! Где же слезы, где испуг и раскаяние? В глазах одна пылающая ненависть. Не хотел — но снова и так и этак обозвал. Чувствуя, как опять сжимаются кулаки, заторопился уйти:

— На Николин день выйдешь со мной к народу, объявишь всем, что живется тебе хорошо и ты счастлива.

— Нет, — отвечает, дерзко улыбаясь.

Остолбенел:

— У тебя, что, две жизни?

Не улыбается она — подбородок дрожит:

— Вели показать ребенка матери, государь.

По сердцу полоснула без ножа. Сдержался. Сказал:

— Нет у тебя ребенка и не было; а в Николин день выйдешь к народу и сделаешь, как я велю.

Не было сил говорить с нею, глядеть на нее. Уж не в самом ли деле упрятать в монастырь? А то в землю по шею закопать! Либо привязать к дикому коню. Нельзя. Сам на свою голову короновал императрицей. И снова Евпраксию уговаривали, и снова, кряхтя, взбирались по башенной лестнице святые старцы — ни Рупрехта, ни Гартвига в Вероне уже не было: укатили домой, в Немецкую землю, подальше от стыда и беззакония. Наконец Евпраксия согласилась, — но, едва начав говорить в храме перед народом заранее выученные слова, расплакалась и не могла продолжать. Епископы и рыцари сконфуженно опустили глаза, а простонародье веронское толкалось, лезло, изо всех сил смотрело, спрашивало, почему императрица плачет.

— Уведите, — махнул рукой побелевший как мел Генрих.

На следующую зиму Евпраксии опять случалось подвергаться истязаниям и издевательствам мужа, о которых — по словам хрониста — пусть умолчит перо, чтобы читающий не слишком развратился. Генрих не знал меры ни в любви, ни в ненависти; мучая жену, он терзал сам себя. Свидетелем одной из диких расправ стал принц Конрад; явившись нежданным в замок к отцу, он услышал жалобные крики мачехи и, когда разъяренный Генрих предстал перед ним, вступился за нее. Несколько смутившись, император тут же оборвал сына:

— Женщина эта сама захотела быть общей собственностью. Если хочешь, войди к ней, она будет принадлежать тебе, как и другим.

— Не мне осквернять отцовское ложе, — отшатнулся Конрад. На что Генрих ответил:

— В мыслях-то ты уже его давно осквернил.

Произошла резкая ссора со взаимными попреками и обвинениями — все это время за дверью звала на помощь императрица.

— Ты не мой сын! — кричал Генрих. — Ты две капли воды швабский граф Рудольф. Твоя мать была такой же потаскухой, как и твоя мачеха!

Привлеченная голосами, отовсюду сбежалась челядь.

— Слышите? — кричал император. — Принц Конрад вовсе не мой сын, и скоро об этом я объявлю эдиктом. Наследником я сделаю младшего, принца Генриха!

Вне себя, Конрад бежал прочь и, вскочив на коня, несмотря на позднее время, с немногими спутниками выехал за городские ворота, чтобы, как он полагал, никогда больше не возвращаться в Верону. Генрих же, ворвавшись к жене, объявил, что осуждает императрицу на пожизненное заключение в башне, где она будет прикована к стене и где отныне не увидит подле себя ни одного человеческого лица. Истерзанная женщина встретила эти слова с облегчением.

Нет, не бесследно для души проходила жизнь: в 42 года он чувствовал себя стариком. Иногда, страдая бессонницей, бродил по мрачным переходам веронского замка, — и горькие, страшные воспоминания заставляли его скрежетать зубами. О бесконечная, изматывающая вражда с папами! Ее передали ему предки вместе с цветом волос, формой носа и необузданной страстностью. Тогда, в молодости, он был неопытен и горяч. Он думал, что, законодательно отрешив папу от власти,

55тем самым уничтожит его. В ответ Григорий VII отлучил от власти его самого. А подданным — всем этим проклятым швабским, саксонским, баварским герцогам и графам — того и надо было: настали черные дни саксонского восстания. Спасением его могло стать освобождение от церковного отлучения.

Стояла зима, Альпы были непроходимы. Удивив мир, Генрих за несколько дней до Рождества двинулся из Шпейера в Италию. Испуганный папа тотчас спрятался от него в Каноссе, неприступном замке верной дочери церкви маркграфини Матильды. Но не войско захватил с собой Генрих — жену, младенца-сына, несколько слуг. У короля даже не было денег. Зима в том году выдалась настолько суровой, что со дня св. Мартина (11 ноября) и до апрельских календ Рейн можно было перейти по льду; вымерзли все виноградники и сады. Мятежные герцоги — союзники папы — расставили по дорогам заставы, чтобы помешать движению короля, — и он пробирался звериными тропами, рискуя или замерзнуть, или получить нож между ребер. В пути Генриха встретила теща — маркграфиня Туринская. Но не оказывать помощь собиралась любящая родственница, а вымогать: теща соглашалась пропустить его через свои владения, только в случае передачи ей пяти итальянских епископств, граничивших с ее владениями. Роковой день 15 февраля, в который он перестанет быть королем, все приближался, — и Генрих уступил теще. Переход через Альпы был ужасен. Склон перевала так оледенел, что люди вынуждены были передвигаться на четвереньках, скользили, падали и катились вниз. Королеву Берту и других дам усадили на воловьи шкуры, и проводники поволокли визжавших женщин вниз. Лошадей скатывали, связав им ноги, причем многие покалечились. И все-таки Генрих перешел через Альпы.

В Италии множество людей было недовольно папой. Едва слух о приближении короля распространился по стране, к Генриху устремились его вассалы — почти все итальянские графы, и вскоре вокруг него собралось большое войско. Папа отсиживался в Каноссе. Замок можно было осадить, — но сколько времени продлилась бы осада? Тогда Генрих пригласил к себе для переговоров Матильду, а затем отправил ее к папе в сопровождении знатных людей. В ответ на их просьбы простить короля папа сурово ответил, что, если Генрих прав и не оскорблял апостольский престол, не нарушал клятв, королю нечего бояться, пусть явится весной в.Аугсбург, где должны были собраться немецкие князья, и в споре между королем и подданными папа вынесет третейское решение. Но Матильда указала, что близится 15 февраля. Папа долго отказывался снять отлучение; наконец с большим трудом он дал уговорить себя и согласился на свидание с Генрихом, пообещав, что если король принесет искреннее раскаяние, то вина будет забыта.

О позор Каноссы! Тяжким грузом он лег на плечи 27-летнего короля, а белые снежинки Каноссы навсегда застыли в его черных волосах. Замок Матильды был обнесен тройной стеной. Короля пустили внутрь второго кольца, оставив его свиту снаружи. Сняв одеяние, без всяких знаков достоинства, он стоял в покаянной рубахе, босой, на коленях, три дня с утра до вечера. На третий день ожидания, которое могла выдержать только железная воля Генриха, на третий день неслыханного унижения он был допущен к папе. Григорий был удовлетворен. Сурово отчитав дерзкого мальчишку, он снял отлучение, обусловив это целым рядом оговорок. Генрих с радостью поклялся исполнить все требования папы. Он не выполнил ни одного условия. Спохватившись, Григорий снова отлучил его — но было поздно: вернувшегося в Германию короля народ, не желавший новых усобиц, встретил с ликованием.

О тихие снежинки Каноссы! Не только белые нити в волосах, не только ломота в застуженной пояснице — душа в уродливых рубцах. Где ты нынче, Григорий! Издох, как пес, на чужбине. Тело твое давно сгнило, а душа превратилась в зловонный пар, — ибо нет в природе других ада и рая, кроме тех, что вокруг нас на земле! Твое вместилище нынче — душа врага твоего, кровоточащая, изнывающая от мук. Старые раны болят по ночам. Сон бежит от век — и тогда приходится вставать и бродить по замковым лестницам и переходам, пугая дремлющую стражу.

Эта женщина в башне могла бы залечить его раны. Так много обещать — и так жестоко надругаться над доверием! Снова его обманули, — и на этот раз обман был столь чудовищен, что душа изнемогла.

Покинув Верону и запечатанную в башне жену, Генрих все лето безуспешно осаждал крепость Монтевеглио. Видя бессилие императора, итальянские города снова стали переходить на сторону Урбана и Матильды. Генрих предложил маркграфине Тосканской мир, ставя единственным его условием признание своего папы. Этот мир был отвергнут. Тогда, неожиданно сняв осаду Монтевеглио, он повел войско на штурм Каноссы. Несколько дней его армия бесчинствовала в окрестностях — однако внутрь замка не удалось проникнуть даже через первые стены. На помощь Матильде спешил свекор — герцог Вельф Старший с войском; герцог Рожер Апулийский посылал ей подкрепления. В довершение всего Генриху сообщили, что в плен к Матильде попал его собственный сын.

Отойдя от неприступной Каноссы, император вновь объявился в Вероне. Поджидая ответа от венгерского короля, к которому он послал с просьбой о помощи, Генрих проводил время в попойках и бесчинствах. Однако надежде на помощь не суждено было осуществиться: путь венгерским воинам преградил Вельф Старший.

Мрачно встречал новое Рождество император. Еще в большем отчаянии пребывала заключенная в башне императрица. Начинался третий год ее веронских мучений.

В это время в далеком Киеве умирал великий князь Всеволод Ярославич. Семнадцатый год правил он Русской землей, крепко держа ее от моря Варяжского до Понта-моря. Садясь на киевский стол, не свергал родного брата, как сделал его предшественник, но получил власть по праву старшинства, по закону. Возвращение в Киев печорского игумена Никона было тому как печать. Многоумен и боек пером был Никон, уважали его в Киеве, а летопись его с почтением читали; с того самого дня как Всеволодов брат Святослав прогнал с киевского стола князя Изяедава, он в знак протеста сидел в Тмутаракани — и вот нынче вернулся, снял с души князевой камень.

По закону правил Всеволод, — но не было счастья ему ни в одном деле. Несколько лет стояло бездождие, да такое, что земля выгорела, леса и болота воспламенялись сами собой; голодал народ, И война великая была от половцев. Мало показалось Богу, наслал на Русь язву; людей умирало так много, что гробовщики не справлялись с работой. Обезлюдели русские города; колючками и дурнопьяном зарастали пашни. Не любили князя киевские бояре: книжен, за ум и доблесть людей величает, а не по знатности и богатству. И еще не любили за привязанность Цареграду. Женатый первым браком на византийской царевне, он был дружен с василевсом Михаилом УП Дукой, детей своих отсылал учиться в Византию, приводил митрополитов из Константинополя, во всем ущемляя Печорский монастырь.

Нет, не забывал отосланную в Немецкую землю дочь батюшка-князь, каждый год писал ей по-гречески, образки и благословения посылал, — но ни разу она не удосужилась ответить собственноручно. Посланные на свадьбу Евпраксии люди к венчанию не поспели, а когда все-таки до Бамберга добрались, молодая императрица уже во Фряжскую землю укатила. И оттуда ни весточки. Катерина — та дома, в Киеве, и хоть так высоко, как старшая сестра, не вознеслась, зато и почтительности дочерней в ней больше.

Светом очей стареющего князя были сыновья. Они править ему помогали. Так и говорили: в правление благородного Всеволода, державного князя Русской земли, и детей его Владимира и Ростислава. Умирая, надеялся: сядет после него на киевский стол ненаглядный Владимир. Всем удался его сын: красотой и умом — в мать, мужеством и трудолюбием — в деда Ярослава, ласковостью и любомудрием — в отца. В порфире был рожден Владимир, внук василевса Константина и князя-кесаря Ярослава; Василием («царем») на сороковой день жизни окрещен. Ничего не решал Всеволод без старшего сына, черниговского князя; по первому зову отца скакал тот в Киев на совет; вместе войной

ходили, миры заключали, послов чествовали; вместе пировали и охотились. Не было на Руси другого такого удальца. На охоте по сотне всякого зверья загонял; коней диких ловил голыми руками. Не было такого воина неутомимого, исколесившего всю Русскую землю, на юге и западе от врагов ее защищая. Как огня, боялись его половцы: не только наведет дружины свои, сам в руки громадный меч возьмет, сам врежется в гущу сражающихся, не зная ни промаха, ни пощады. Около двухсот лучших мужей половецких в разное время порубил. Ко всему книжник и разумник: сам Никон за радость беседу с молодым князем почитал. Все книги на свете прочел. По-гречески как по-русски говорил, а писал не хуже Никона. Души не чаял в старшем сыне князь. И вот, призвав к смертному одру, в последний раз сжимал сыновью руку, глядел на ясное чело Владимира. Ростислав, по-восточному узкоглазый сын от второй жены-половчанки, тут же стоял.

Преставился великий князь на Страстной неделе. Едва принял тело мраморный саркофаг в Софии, киевские бояре объявили свою волю: не хотим Всеволодичсй, хотим князя по закону. Печорские монахи решение их одобрили. Ростислав предлагал перебить бояр во главе с тысяцким Янем Вышатичем. Не позволил старший брат. Молча кусал рыжий ус: если бить друг друга начнем, ни порядка, ни закона не будет. Придут половцы на Русскую землю, Итларь да Тугорхан, тут и конец ей. Бояре, посовещавшись, позвали из Турова Святослава Изяславича, старшего среди Рюриковичей. По матери он был в родстве с польскими и немецкими королями, латынские страны любил, а не Царырад.

Мономах на половцев засобирался. Ростислав напился, отправился перед военным походом брать благословение у печорских старцев — и под пьяную руку учинил там невиданное беззаконие: утопил монаха. Подъезжая к обители, княжьи слуги увидели недруга старого князя, инока Григория Огородника, мывшего в Днепре глиняную плошку, и стали по глупости смеяться над худобой его, и лохмотьями, и черными пятками. Гневливый инок в ответ предрек им всем вместе со Всеволо-дичем утонуть. Не долго думая, Ростислав велел бросить его в воду с камнем на шее, чтобы пророчество зловещее поскорей над ним самим сбылось. Старец, хоть был святой, потонул. А Ростислав после такого дела за благословением не пошел, а отправился назад, в киевские кабаки. Смятение и печаль объяли Печорскую обитель. Тело Григория погребли в его же собственной пещере. Многие киевляне приходили поклониться святому мученику. Сверх меры огорченный князь Владимир тоже прибыл на поклон и имел долгую беседу с игумном.

Этот год выдался на редкость несчастливым для Владимира Мономаха. Едва похоронив отца, лишившись киевского стола, был он побит жестоко половцами у Триполья. В первый и последний раз в жизни — но зато как побит! Дружины полегли, прочие князья бежали; брат Рос-

59тислав утонул в Стугне. Поганые дошли тогда до предместий Киева, взяли большой полон. И погнали народ христианский, страдающий, печальный, цепенеющий от холода, мучимый голодом и жаждой. Люди с распухшими лицами и почерневшими от побоев телами брели, обдирая босые ноги о колючие травы, проливая горькие слезы, навсегда прощаясь с милой родиной. О Солнышко князь Владимир! Как допустил ты такую напасть на землю Русскую?

Камень, серый камень вокруг; за окном — тоже камень стен, внизу — кусочек двора, а вверху — ярко-синий лоскут фряжского неба. Третий год в веронской башне, между небом и землей, ни вдова, ни мужняя жена, то ли императрица, то ли смертница. На подоконнике — голуби; случается, высоко в небе ястреб висит; внизу люди ходят, конюхи да скотники да челядь разная. Однажды увидала толпу.

— Кого-то хоронят, — сказала даме Эмилии, тюремщице своей.

— Твоего сына, — холодно ответила та.

Дрогнула, глянула на мучительницу с жалкой улыбкой, — ни черточка не пошевелится на лице дамы Эмилии. Сидит, вяжет. Оборвалось что-то внутри, звон пошел в ушах и свет Божий померк. Пошла в угол свой, легла — и так несколько дней лежала, не шевелясь, от пищи отказываясь. Потом и ходить, и есть, и молиться стала, но сделалась молчалива до крайности. Спросят или велят что-нибудь — она только кивнет, вот и весь разговор. Да и с кем разговаривать? Не с дамой же Эмилией, и не с приятельницей ее дамой Кунигундой; и не со скотницами, приставленными к императрице вместо камеристок. Стала вышивать по обету занавес для храма. Вышивала от темна и до темна, горбя над пяльцами молодую спину; а то походит взад-вперед, руки ломая; а то Псалтырь читает. Бурлит-клокочет вокруг южный город Верона, купцы в лавках торгуют, ремесленники работают, женщины на рынок за продуктами идут, дети в пятнашки играют. Вокруг города крестьяне то пашут, то полют и поливают, то урожай собирают. Глядишь, солнце светит, а то дождь идет; глядишь, опять новая зелень, а то листопад. Знать никто не знает про заточенную в башне императрицу. Может, и знает, да позабыл: свои заботы у каждого.

Видно, плохо о ней молятся иноки печорские; забыли батюшка с матушкой, сложил голову в Диком Поле милый братец свет-Володимир. Где же вы, заступники родимые? Погибает на злой чужбине ваша дочь, ваша кровиночка! Ты, свет-братец, восстань из сырой земли, из-под травы степной, возьми острый меч, кликни полки удалые, приди сюда, за тридевять земель, выручай свою Апраксу. Молитесь жарче, иноки печорские! Молись, Катька, и ты, Ростислав! Просите Деву Пречистую освободить сестру из злой тюрьмы. Чтоб не видеть ей никогда камня серого, постылого, ни дамы Эмилии, ни дамы Кунигунды.

Стал прилетать на окно белый, как русский снег, голубок. Сидит, одним глазом на нее поглядывает. Оторвется узница от вышивания, тоже на него глядит.

— Кыш! — рассердится какая-нибудь дама.

— Не троньте его, — говорит Евпраксия, — это сыночка моего душа на мать свою поглядеть прилетела.

— Вздор, — отвечает дама Кунигунда.

— Молись лучше, проси у Бога прощения за свои грехи, — вторит ей дама Эмилия.

О милые батюшка с матушкой! О любимые братья и сестры! О родная земля! Вспомните про несчастную Евпраксию! Не дайте умереть в злой неволе, не допустите, чтобы киевскую княгиню зарыли в веронской могиле.

Принцу Конраду удалось бежать от Матильды. Он прибыл к отцу в Верону, но принят был холодно. Ласковостью и послушанием он добился, что Генрих сменил гнев на милость. Как выяснилось потом, Конрад, уже тогда задумавший измену, старался усыпить подозрения императора. Ни отец, ни сын не произносили имени несчастной императрицы. Генрих объявил, что в феврале они вдвоем отправятся к войску в Павию для подготовки к тосканскому походу; это решение означало, что Конрад прощен.

За полтора зимних месяца в Вероне Генрих не виделся с женой — однако дама Кунигунда и дама Эмилия несколько раз лично беседовали с императором о ней при закрытых дверях. Конрад же, использовав расположение капеллана-духовника императрицы, сумел добиться втайне от отца встречи с мачехой. Она произошла в безлюдной замковой церкви, куда императрицу время от времени водили молиться. Пока дамы-тюремщицы просили милостей у Бога, Евпраксия отошла в угол храма приложиться к ковчегу с кусочком цепей св. Мартина, и тут перед нею предстал облаченный в монашескую одежду принц.

— Я хочу тебя спасти, мачеха, — шепнул он. — Если ты согласна бежать, все будет устроено.

— Бежать? — ахнула бедняжка, — Но куда?

— К Матильде Тосканской, — последовал ответ.

При всей своей наивности и незнании окружающей жизни Евпраксия понимала, что Матильда — заклятый враг императора и бегство к ней будет означать неизмеримо большее, чем измену мужу. Она смутилась. Дама Кунигунда беспокойно завертела головой в поисках пленницы.

— Возьми мой молитвенник, — торопливо всунул в руки книгу принц. — Если решишься на побег, верни его мне через капеллана. — И он исчез за колонной.

Бежать к Матильде? Стать палкой, которою будут лупить Генриха, а поломав, отшвырнут прочь? Выставить свой позор перед всем миром и тем навеки себя погубить? Более того, бросить тень на собственного отца, на землю, ее породившую! Пережитые испытания были посланы ей Богом за великий, хоть и невольный грех; выше меры было мук, грех она уже искупила Теперь следовало скрывать, а не развеивать по свету свой позор. И она медлила, каждое утро хватаясь за молитвенник Конрада, растерянно перелистывая его весь день.

Вскоре замок наполнила весть об измене принца Конрада. Император и сын его находились с войском в Павии, готовясь к походу в Тоскану; неожиданно Конрад во главе большого отряда, сопровождаемого обозом, покинул отца и присоединился к войску Матильды. Потом пришло известие о торжественном короновании его королем Итальянским, совершенном в Милане папой Урбаном с согласия всех ломбардских городов и по ходатайству маркграфини Тосканской. Это было блестящей победой врагов императора: теперь он воевал не против взбунтовавшихся вассалов, но против собственного сына — суверенного государя Италии. Император двинулся было в Тоскану, но, принужденный отступить вследствие измены Милана, Кремоны, Лоди, Пья-ченцы и других городов, впал в отчаяние, вернулся снова к Павии и, поселившись в замке преданных ему вассалов Эштенштейнов, долго жил там в бездействии, не желая никого видеть. Весна и лето 1093 года, благодаря отсутствию императора, прошли для веронской узницы довольно спокойно. Однажды осенью, ввечеру, когда Евпраксия молилась, покинутая сонными дамами, в ее башенную тюрьму нежданно-негаданно с грохотом ворвался Генрих. Император был в дорожном костюме, то есть чуть ли не в полном боевом облачении, при шпорах и с плетью в руках. Онемевшая от страха Евпраксия прервала молитву: она почувствовала, что жизнь ее висит сейчас на волоске. Некоторое время они молча глядели друг на друга. Генрих был в бешенстве, но внешне спокоен; впрочем, это спокойствие не обманывало несчастную.

— Ты знала, что Конрад задумал измену? — спросил он. Евпраксия отвергла это предположение. Тогда Генрих злорадно протянул жене Библию:

— Поклянись.

Евпраксия молчала. Не умея лгать, она не в силах была совершить клятвопреступление.

— Ну что же ты, милая? — почти с участием произнес Генрих. — Это книжка из телячьих кож. Я раз десять в чем угодно на ней поклянусь. Значит, ты.знала о готовившемся предательстве и молчала?

Лицо его было страшно, тонкие губы прыгали, щека дергалась. Как могла она некогда с любовью глядеть на него, нежно целовать! Трепеща от страха, опустилась перед ним на колени:

— Не убивай меня, государь, не погуби душу без покаяния. Лучше прости меня за грехи мои в отпусти на все четыре стороны, как я от души прощаю тебя за все зло, что ты мне причинил.

— Ты прощаешь меня?! — завопил он. но снова сдержался. — Нечего мне тебя прощать, потому что я о тебе и не думаю. Грязнее ты грязи, честь свою ты навек потеряла. — Тут он прибавил несколько ругательств. — Ну, а за сговор с государственным изменником ты мне ответишь по закону.

И, схватив ее за руку сильной рукой в кожаной перчатке, потащил за собой. Она еле поспевала за ним, спотыкаясь, оступаясь на лестнице; платье ее, зацепившись за острый выступ, разорвалось чуть ли не до колен. Он вел ее вниз и вниз; оказавшись перед узкой, окованной железом дверью, он ударил ее ногой и вошел внутрь; глазам Евпраксии предстал омерзительный застенок.

— Приготовьте все к пытке, — заорал Генрих, швырнув жену на скамью.

Человек, мешавший дрова в очаге кочергой, повернул безобразное, с провалившимся носом лицо и с ухмылкой оглядел императрицу.

— Пощади! — в смертельном ужасе бросилась Евпраксия к ногам мужа. — Что ты хочешь? Я все скажу. — И, лязгая зубами, подтвердила. — Да, я знала о замысле принца.

— Знала., знала... — задыхался Генрих.

— Да, да! Не надо пыток, убей меня одним махом. Я во всем виновата Я его подучила.

— Подучила? Значит, вы были в прелюбодействе?

— Да, да! Еще в Бамберге! Что еще сказать?

— Прикажешь начинать? — услышала она, рухнув на каменный пол, голос палача. Генрих молчал. Он стоял, закрыв лицо руками, и плакал.

Евпраксию снова поместили в башню, но одели в грязную рогожу и приковали за ногу к стене. Единственным человеком, допускавшимся к ней теперь, была угрюмая пожилая скотница; лицо ее, изрытое оспой, выражаю странную тупость, и вскоре Евпраксия догадалась, что служанка ее глухонемая.

Генрих заглянул к ней лишь однажды. Он не бил ее, не ругал, не позорил и ограничился словами:

— К новому году закончится расследование дела Конрада, и все его пособники до единого будут повешены. — Уже уходя, обернулся в дверях: — Если ты моя злая погибель, то я — твоя смерть.

К Евпраксии пришел незнакомый капеллан и объявил, что он — ее новый духовник, которому поручено приготовить ее душу. Лицо его было неприветливо, речи кратки и сухи. В конце их недолгой беседы узница, протянув ему молитвенник Конрада, с трепетом просила отдать

63его прежнему ее духовнику, объясняя это тем, что, прощаясь с жизнью, хочет оставить тому по себе память. К удивлению и радости женщины капеллан равнодушно согласился выполнить ее поручение.

В самом конце 1093 года императрица Адельгейда неожиданно бежала из веронского замка. Кто и как помог ей в чудесном побеге, осталось тайной, которую не вырвали у челяди самые изощренные пытки. Встречать ее маркграфиня Матильда послала к стенам Вероны большой воинский отряд во главе со своим юным супругом герцогом Вельфом.

Благополучно доставленная в ставку Матильды, Евпраксия была встречена с почетом, какой подобает императрице Священной Римской империи. Ее приняли под защиту мощные стены Каноссы — той самой Каноссы, которую Генрих недавно штурмовал, возле которой шестнадцать лет назад трое суток стоял в покаянной рубахе на коленях.

И снова она была нищей и бездомной — двадцатидвухлетняя киевская княжна Евпраксия Всеволодовна, бывшая маркграфиня Пракседис Штаден, ныне беглая императрица Адельгейда.

Когда Генрих узнал о побеге жены, он пришел в такое отчаяние, что пытался покончить с собой.

4. БЕГЛЯНКА

На Европу обрушились тогда семь тощих лет. Засухи и неурожаи, саранча, падеж скота от бескормицы; голод— ели крыс, лебеду, падаль и все-таки умирали; чума и холера, опустошавшие целые области; непрерывные войны; грабежи и разбой на больших дорогах. Истощенные, запуганные и разоренные, отчаявшиеся люди приступали к духовным пастырям с вопросом: не ждать ли конца света в недалеком 1100-м году, как ждали деды в 1000-м? Сейте и молотите, отвечали встревоженные пастыри, а во всем прочем уповайте на Бога, и Он вас не оставит. И люди сеяли и молотили, суеверно не поднимая глаз к разгневанным небесам. Иные же, посмелее, бежали целыми деревнями, уходили в разбойники, пилигримы, оседали голью кабацкой в городах.

В Италии бедствия народные приумножали немецкий император и римский папа, оспаривая друг у друга первенство. Казалось, Генрих сам делал все, чтобы победа досталась его противникам. Оскорбляя заносчивостью делегации итальянских городов, он терял последних союзников; сквозь пальцы глядя на бесчинства своих солдат, вызывал дружную ненависть поселян. Распутничая и богохульствуя сверх меры, отталкивал преданных епископов, пятнал себя в глазах народа. Наконец он удалился в замок вассалов, где погрузился в мрачное бездействие, в то время как войска маркграфини Тосканской теснили его силы к Альпам, отбирая одну область за другой. Узнав, что жена его нашла убежище в ненавистной Каноссе, он с мрачной усмешкой заметил:

— Адельгейда положила в Каноссе начало Священной Римской империи и Адельгейда погубит ее в Каноссе.

Измученную и больную императрицу поместили в покоях, убранных с большой пышностью; первые дамы Ломбардии прислуживали ей. Матильда и папа Урбан получили Евпраксию, и радости их не было предела. В Каноссу поспешили прибыть принц Конрад и старший герцог Вельф, оба с войском. При встрече Конрад почтительно поклонился своей юной мачехе. Король Итальянский — как теперь официально именовался Конрад — был взволнован. Он заявил, что, после того как преступления императора будут изобличены перед всем светом, он окружит ее почетом и роскошью. Несколько раз он осторожно назвал ее «матушкой».

К чему, зачем изобличать императора? Она — больная, одинокая чужестранка, и она ровесница Конрада — 'зачем же он зовет ее матерью? Лицо Конрада стало непроницаемым. Разве не ее, императрицу, насиловали скотники? Разве не ему отец предлагал ее тело? Залившись краской и схватив его за руку, Евпраксия умоляла юношу замолчать. Освободив руку, потупившись, Конрад заметил, что такая простота обращения здесь недопустима, тут не Верона, в Каноссе нравы очень строги, Матильда не потерпит вольностей, неуместных в отношениях мачехи и пасынка.

Беглянка наконец поняла, что за спасение свое она вынуждена будет заплатить: стремясь опорочить императора, Матильда, Конрад и их союзники требовали, чтобы его несчастная жена довела пережитое в Вероне до сведения всего мира. Пожалуй, единственным человеком, на кого она могла сейчас рассчитывать, была маркграфиня Матильда — некрасивая 45-летняя женщина, благочестивая, добрая, похожая на почтенную мать семейства, судьбой которой стали сан государыни Тосканы, бездетность, тяжкие будни войны. Тронутая беззащитной юностью несчастной императрицы, Матильда обласкала ее, как умела, и даже подарила свою Библию. Но за спиной Матильды стояли герцог Вельф Старший и папа Урбан II, которые, собственно, и решали за маркграфиню; их Евпраксия страшилась. Урбан находился в Риме, прогнав оттуда ставленника императора, а старый Вельф, прибыв в Каноссу, не удосужился даже навестить императрицу.

Правда, младший Вельф, 23-летний супруг Матильды, выказывал Евпраксии большое внимание. Он был миловиден и чем-то напоминал ее первого мужа маркграфа Штадена. Должно быть, изнемогая от роли супруга немолодой и строгой женщины, Вельф пялил глаза на всех хорошеньких дам. Увлеченный молодостью и красотой беглянки, он напропалую любезничал с нею. Матильда терпела; ее брак, по собственному ее выражению, был заключен «исключительно для спасения святого престола». Однако Евпраксия предпочла охладить юного хо-

5-4630

65зяина Каноссы, дабы не поставить себя р положение не менее трудное, чем то, из которого Вельф ее спасал.

Весной начали готовиться к церковному собору, на котором герцог Вельф решил изничтожить императора, уличив его в чудовищном разврате и принадлежности к секте николаитов. Евпраксии на подпись представили текст ее письма собору. Ознакомившись с ним, она пришла в ужас: это был перечень непристойностей, вместе с Генрихом погибала и ее честь. Старый Вельф настаивал на подписи. Она наотрез отказалась и, в свою очередь, продиктовала грамоту, в которой объясняла свое бегство от мужа жестоким и оскорбительным обращением, а также угрозой лишить ее жизни. По личной просьбе Матильды Евпраксия, скрепя сердце, согласилась на введение в документ рассказа о горестном дне Пятидесятницы 1091 года.

Грамоту Евпраксии на собор4 доставил старый Вельф; выслушав его, священнослужители признали императора виновным. По постановлению их грамота императрицы была размножена и разослана всем немецким архиепископам для ознакомления.

Каносский замок, мрачный в любую погоду, не похорошел и весной. Единственной отрадой Евпраксии были прогулки в смотровую башню, откуда открывался вид на окрестности.

— Могу я ходить туда одна? — робко спросила она Матильду.

— Конечно, — отвечала маркграфиня. -— Ты вправе делать, что хочешь, государыня; но я обязана заботиться о твоей безопасности, и поэтому разреши свите сопровождать тебя повсюду, в башню тоже.

Евпраксии оставалось смирение. В другой раз она спросила маркграфиню, можно ли ей уехать из Каноссы.

— Конечно, государыня, — ответила та. — Как только у тебя будет штат, приличествующий твоему титулу, о чем должен позаботиться король наш Конрад, ты покинешь Каноссу.

Поняв, что снова в тюрьме, беглянка ни о чем больше не просила. Конрад не торопился перевезти мачеху к своему двору. Как вдруг из Рима прибыл от Урбана епископ с приглашением императрице посетить его святейшество папу. Отличавшаяся большим благочестием Матильда вызвалась сопровождать Евпраксию в Рим. Та робко заметила, что не смеет отрывать правительницу Тосканы от многотрудных дел и что юный герцог Вельф с успехом справился бы с этим, — на что, сумрачно глянув, Матильда вообще не ответила.

Во время путешествия из Каноссы в Рим глазам киевской княжны предстала Италия, страна, которой она не знала, хотя и жила в ней уже четвертый год. Еле вышедшей из мрачной тюрьмы узнице страна эта показалась земным раем. Горы, пышная весенняя зелень, каменные города, древние развалины наполнили восхищением сердце молодой женщины. Вечный город встретил киевлянку плеском и шумом своих вечных фонтанов, ярко-синим небом, невообразимой грязью каменных улиц, тихим шелестом сорняков на античном форуме. Матильда имела в Риме дворец, похожий на крепость; в нем и разместились путешественники. Все ближайшие дни Евпраксии были заняты посещением храмов и святынь. Прикладываясь к мраморным саркофагам, лежа на порфирных полах, целуя золотые распятия, она успевала краем глаза рассмотреть окружающее великолепие, дивясь богатству латинской церкви. Посещение замка св. Ангела, обставленное весьма торжественно, сошло гладко: папа ласково принял беглую императрицу. Был он не стар, внешность имел совершенно мирскую, манеры тоже. Поцеловав руку наместника св. Петра, она встретила глаза его — острые и умные. Оставшись наедине с Матильдой и Урбаном, Евпраксия, по просьбе маркграфини, без утайки поведала папе о своих злоключениях, прерывая рассказ обильными слезами и добавив просьбу помочь ей вернуться на родину — что было неожиданностью для Матильды. Усмехнувшись, папа обещал ей .полное отпущение грехов — «в случае, если слова ее сочтут правдивыми все архиепископы», — а также свое личное покровительство («У дочери нашего сердца маркграфини Матильды много иных забот»), но о Киеве умолчал. И Евпраксия осталась в Риме.

Местожительством императрице был назначен монастырь св. Доминики. Как ясный день от ночи, отличался этот южный, нарядный, полный зелени монастырь от мрачного Кведдинбурга. Настоятельницей его была молодая римлянка мать Марцелла. Непринужденно поцеловав высокую гостью, она сказала, что посещение утренних и вечерних служб обязательно, а во все остальное время императрица пусть живет, как хочет.

В Риме она провела около года, деля время между молитвами, прогулками и чтением — занятием, которое всегда очень любила. Она скоро заметила, что нравы в монастыре не очень строги, а монахини, большая часть которых принадлежала к лучшим семьям города, предпочитают молитвам светские удовольствия. Ее посетили многие знатные римляне, и некоторые, плененные высокородной чужеземкой, пришли во второй и третий раз, однако холодное обращение ее вскоре прекратило назойливые визиты. Не тем была полна ее душа. О милая родина, как добраться до тебя одинокой и нищей женщине? Да и примешь ли ты свою опозоренную дочь! Пережитое не уходило из памяти, заставляя плакать и стонать по ночам, а днем молиться, горестно сетуя на судьбу. Генрих втоптал ее в грязь. Нет, не ее — себя унизил, лишил царствия небесного, обездолил этот человек. Сказано: не мсти мучителям своим. Но сказано и другое: согрешающих обличай перед всеми, чтобы и прочие страх имели. Когда ее посетил Конрад и от имени папы предло жил выступить на всеитальянском церковном соборе с разоблачениями императора, она дала согласие.

1 марта 1095 года в городе Пьяченце, где еще так недавно господствовал Генрих, открылся итальянский собор, призванный засвидетельствовать всему миру торжество святого престола над домогательствами германского императора. Где он был, этот император? Всеми покинутый, запертый в ловушку где-то на севере страны, злобный враг папы, душитель Италии, разбитый, но все еще опасный противник. Собор в Пьяченце стал триумфом Урбана II. Четыре тысячи священнослужителей авторитетно подтвердили единоличное право папы назначать и смещать епископов во всех католических странах; император признавался побежденным по всем статьям.

Дело императрицы Адельгейды, о котором уже ходили толки, привлекло наибольшее внимание. В город съехались десятки тысяч мирян из всех католических стран, и желавших послушать рассказ несчастной оказалось так много, что заседание решили провести в поле за городом. Папа устраивал грандиозный спектакль, который должен был нанести смертельный удар императору. Ни папе, ни Матильде, ни Конраду, ни Вельфу не было дела до того, что выступление Евпраксии на всеобщем позорище должно было стать ее казнью, Голгофой, публичным самоубийством.

Велика, могуча и богата латинская церковь. Папа, наместник Бога на земле, носит шелковые одеяния и алмазный крест. Тоненькие свечечки мерцают в пещерах иноков печорских, тощие животы святых отцов стянуты вервием, их заскорузлые голые пятки, случается, во время церковных служб примерзают к плитам храма. И если батюшка с матушкой позабыли о ней, своем горьком дитятке, то знает, чувствует княжеская дочка, что не забыта в Печорской обители; творят иноки молитвы о спасении и благополучии ее. А как же иначе? Пока Киев стоит, молятся они о всех соотичах. Родной Бог велит: говори! Восстань из грязи, куда втоптала тебя чужая жестокость. Вот стоишь ты посреди мира, маленькая растерянная женщина, в руках у тебя кувшинки— символ непорочности, и тридцать тысяч человек глядят на тебя.

Да, убежала от мужа — из-под стражи, от побоев и глумлений. Нет, не сразу — сначала любовь и согласие. За что — не знаю, чиста перед супругом, ни словом, ни мыслью ему не изменила. Если лгу, пусть покарает Бог. Да, на Пятидесятницу. Нагая и привязанная. Их было шестеро. Да, и потом! Подробности? Они жгут каленым железом. Не могу громче. Язык еле ворочается. Ничего не утаю. Ничего не прибавлю. Пусть муж-мучитель не обзовет насмешливо лгуньей.

Как теснятся, как шумят люди! Епископы передают друг другу плохо расслышанное. Глашатаи, расположившиеся за спинами церковников, громогласно повторяют народу слова императрицы. Кругами расходится позорная слава по необозримой толпе. Ужасаются, смеются, волнуются, алчно слушают. Генрих — чудовище. Пусть Бог воздаст ему за мои муки. Нет, не мстить я сюда пришла — каяться. Вот моя исповедь, добрые люди. Скажите, за что? Чего ради он изломал мою жизнь? Рассудите нас с мужем, и если я грешна, вырвите из рук моих кувшинки, побейте меня каменьями.

Нет, не все глядели алчно и блудливо. Многие плакали, слушая бедную женщину. Ненависть к императору, творившему беззакония, оскорблявшему природу человеческую и Бога, ее создавшего, искала выхода. Вельф и Конрад были удовлетворены: репутация Генриха навеки погибла в глазах любого честного христианина, и даже имя его отныне будет стыдно произнести вслух.

— Ты чиста, дочь моя, — вставая, сказал папа, и глашатаи разнесли эти слова по всему полю. — Безнравственные поступки ты совершила по принуждению, в то время как душа твоя возмущалась и негодовала и жаждала вырваться из темницы оскверняемого тела. Святая церковь не находит в действиях твоих греха. Ты чиста перед Богом. Оставь себе кувшинки.

Поле взволнованно загудело, приветствуя речь папы. Урбан торопился: присутствующих слишком надолго занял рассказ императрицы Адельгейды, а предстояло еще заслушать и обсудить послание византийского императора, просившего у западных христиан помощи против магометан. Опозоренному Генриху возгласили анафему, отлучение от церкви и лишение короны. Заодно прокляли и его ставленника — антипапу. Императрица была освобождена даже от церковной епитимий, предложенной настоятелем Клюнийского монастыря. Затем поторопились перейти к посланию василевса, которому приходилось туго в своем Константинополе: половина страны его была захвачена язычниками — «туркменами», так что из окон дворца василевс мог видеть горы, уже не принадлежавшие империи.

— Ты чиста! — радостно приблизился к ней Конрад; пасынок был взволнован, на глазах его блестели слезы. — Ты чиста, грех и грязь на императоре.

Если этот сдержанный юноша способен был на бескорыстный порыв, то, возможно, сейчас он переживал его. В повозке, мчавшей их к городу, он ласкал неживые руки Евпраксии и говорил, что отныне они никогда не расстанутся. Она поселится у него во дворце, где будет окружена почетом, где каждое слово ее будет законом. Евпраксия отняла руки. Ей хотелось тишины, а не бессвязных слов. То, что пережила она сегодня, не под силу было выдержать ни одной душе. Кто сказал, что месть сладка? И где она, ее погибшая чистота?

69— Почему ты не попросила развода? — настойчиво спрашивал Конрад. — Папа дал бы тебе его без промедления. Ты так молода и прекрасна, ты должна вступить в новый брак, быть любимой и счастливой.

Развод? Не в силах человеческих развести ее с Генрихом. Жизнь ее кончена, как кончена жизнь того человека. Зачем ей развод?

Наутро и в следующие дни участники собора отправились восвояси — кто в Германию, кто во Францию, кто в Сицилию. Слава Евпрак-сии — позорная, громкая слава покатилась по свету. И катиться ей было до морюшка, до окоему небесного, до самого Киева.

Оправданная и отомстившая императрица поселилась при дворе считавшегося итальянским королем Конрада. Двор был бедный, но король сдержал слово и, окружив мачеху удобствами, предоставил ей полную свободу. Но она, всю жизнь проведшая в неволе, не знала, что делать с этой свободой — бездумным даром Генрихова сына. И не изменила своих монастырских привычек. Единственным новшеством были верховые прогулки, к которым внучка половецких ханов пристрастилась всей душой. Окруженная многочисленной свитой, она разъезжала по окрестностям. Эта страна, так непохожая на милую Русь и ненавистную Неметчину, пленяла помимо желания. В одну го таких прогулок на обсаженной деревьями каменной дороге императрицу догнал небольшой отряд воинов; по лицам, по одежде Евпраксия вмиг узнала швабов и перепугалась. Начальник отряда почтительно просил выслушать его. Он назвался бароном Нелленбургом и настаивал на разговоре с глазу на глаз.

— Я прибыл от императора, — сказал он пораженной женщине по-немецки, едва они отъехали от остальных.

— Что тебе надо? — резко спросила она.

Он сказал тихо и строго, глядя ей прямо в лицо:

— Супруг твой и император просит тебя вернуться домой. Изумленная Евпраксия рассмеялась пренебрежительно, — но барон

настаивал, рассказывая о болезни императора, угнетенном его состоянии и окружающей ненависти; жестоко указав на ее положение приживалки при пасынке, он напомнил в заключение императрице о слове, данном ею мужу перед алтарем.

— Ты закончил? — в гневе воскликнула она. — Я бежала в Каноссу, я выступала в Пьяченце не для того, чтобы снова вернуться в тюрьму!

Барон помолчал:

— Он велел передать тебе так Я повторяю слово в слово. Гляди, уже погасла река ненависти и перекинут мост.

Вспыхнула:

— Не я подожгла эту реку. Возвращайся к своему государю. Я не отвечу ему ничего.

70

Тогда собеседник показал ей знаки епископского сана и, когда она склонилась перед его званием, сказал:

— Не тебе, дочь моя, разрушать в гордыне своей то, что соединено Богом. В своем бунте против мужа ты нарушила уже все божеские и человеческие заповеди. Вернись — говорю тебе еще раз, обещая защиту святой церкви и подтверждая клятвенное обещание императора ничем не вредить тебе. Вернись не ради твоего несчастного и грешного супруга, вернись ради себя, ради спасения своей души. Иначе, императрица, вовсе не чиста ты, а полна злости и греха, за что когда-нибудь тебе придется отвечать перед Богом.

Евпраксия поскакала прочь. Свита окружила ее, враждебно косясь на незнакомцев. Отряд швабов скрылся за поворотом дороги.

«Гляди, уже погасла река ненависти и перекинут мост»! Пылает по-старому, нет моста, нет дороги назад. Тебе плохо, император? Ты стонешь и зовешь, даешь лживые клятвы? О Генрих! Чего стоят твои слова?

Императрица, снова удивив мир, резко изменила поведение и предалась всевозможным развлечениям, ежедневно бывая на пирах, охотах, пышных церемониях и богослужениях. Благодаря щедрости Матильды и пасынка она имела возможность представать перед народом в виде, достойном своего титула и громкой славы. Будучи молодой и очень красивой, она вызывала большое любопытство мужчин, — и вскоре о ее нестрогом поведении с осуждением заговорили не только при дворе Конрада, но и в ближайшем окружении Матильды и папы.

В следующем году произошла свадьба Конрада и нормандской принцессы сицилианки Констанции. На свадьбу съехалась вся итальянская знать; венчал сам папа Среди рыцарей, приехавших на свадьбу, выделялся красотой и знатностью граф Боэмунд Тарентский; он приходился сыном завоевателю Сицилии Роберту Гвискару, племянником нынешнему герцогу Рожеру и кузеном невесте. По размышлении беглая императрица сочла его во всех отношениях достойным внимания. Боэмунд не слишком интересовался женщинами — однако отметил чужеземную красоту Адельгейды, а ослепительный титул ее, позорная слава и явно оказываемое ему внимание привели к тому, что этот достойный рыцарь потерял осторожность. Пересуды об их связи омрачили первые дни новобрачных и вызвали гнев герцога Рожера, потребовавшего, чтобы его племянник и вассал удалился домой. Но Боэмунд был не из тех, кто, раз вбив себе что-нибудь в голову, легко отступает. Под любым предлогом он приезжал ко двору Конрада, помогая тем самым женщине, единственной целью которой сделалась месть, позорить свое имя. Этот рыцарь отличался некоторой суровостью; его серьезность в любовных делах забавляла Евпраксию, а сумасбродные планы смешили. Однажды он предложил захватить Рим и потребовать у папы развода для императрицы с тем, чтобы Адельгейда могла вступить в неза-

71медлительный брак с ним. Как было объяснить честолюбивому сыну Роберта Гвискара, мечтавшему о королевской короне, что она вовсе не собирается разводиться с мужем, ибо с разводом закончилась бы ее месть!

Генрих сидел где-то невдалеке, под Павией, запертый, будто в крысоловке, в мрачном своем замке — и не было ему хода ни в Италию, ни в Германию. Весь мир отныне ненавидел и презирал низложенного императора, — а он сидел и чего-то выжидал, на что-то надеялся, император без империи, полководец без армии, из проклятых рук которого выскользнули корона, Италия, наследник-сын и молодая жена.

О Генрих! Что наделал ты в мрачном безумии своем?

Вся душа ее — одна кровоточащая рана; и она чувствовала, что этой ране не зажить никогда. Одно страшное лицо перед глазами, одно навсегда. Как избавиться от этого наваждения, куда бежать? За море, как предлагает Боэмунд? В Царьград, в Иерусалим? А дорога в Киев ей, всесветно опозоренной женщине, беглой жене и блуднице, отныне была навек заповедана.

Тогда же произошло новое событие, взволновавшее Рим: император пытался выкрасть свою жену. Неизвестные в масках среди бела дня напали на Евпраксию, когда в сопровождении юного епископа и небольшой свиты она следовала к катакомбам св. Каллиста. Оказавшийся поблизости народ отбил императрицу, причем на месте происшествия осталось несколько трупов.

Евпраксия сильно испугалась и заперлась у себя — вместе с юным епископом, проявившим чудеса храбрости в злополучный день. Конрад навестил мачеху и, попеняв ей на неосторожность, советовал впредь быть осмотрительней. Возможно, будь его воля, он запер бы ее в каком-нибудь глухом монастыре, — но его союзники по-прежнему нуждались в беглой императрице: осенью во Франции предполагался новый церковный собор.

На соборе в.Клермонте папа Климент впервые призвал христиан всего мира к крестовому походу на Восток. Заодно был проклят и снова отлучен от церкви германский император. История императрицы Адельгейды опять занимала умы, опять ее горести и позор стали притчей во языцех. Роль ее этим, впрочем, заканчивалась: отныне она была никому не нужна.

Евпраксия вскоре заметила перемену в отношении к себе двора Конрада. Глухая стена враждебности отгородила ее от мира. Королева Констанция откровенно не любила ее. Молодой сицилианке, мечтавшей стать центром блестящего двора, не под силу было тягаться с ославленной, но пленительной императрицей; она стала исподтишка добиваться удаления Евпраксии. Император Генрих той порой пребывал в не меньшем забвении. Утратив Италию, призываемый в Герма-

72

шло неотложными делами, он продолжал сидеть в замке Эппенштей-нов в полном бездействии, вовсе несвойственном этому человеку, проведшему 45 лет жизни в кипучей деятельности, находившему выходы из самых безнадежных положений, способному из выгоды поцеловать туфлю папы и тут же предать его анафеме.

Генрих стал немецким королем в шесть лет, после смерти короля-отца. Знать саксонская, баварская и аллеманская, западнославянская и восточнофранкская по обычаю на торжественном съезде избрала его на престол: в 1056 году он был коронован в Ахене, и короне было суждено оставаться на его голове полвека, до конца жизни. Мальчик был наделен от природы выдающимися способностями, душой самолюбивой и легко уязвимой, нравом пылким и необузданным. Добрая и религиозная, но бесхарактерная императрица-мать во всем подчинялась знати и епископам — и Генрих с малых лет мог видеть, как расползаются в разные руки области страны: Бургундия и Швабия были отданы императрицей Агнессой фавориту Рудольфу Рейнфельдену, Бавария — От-тону Нордгейму, множество земель — другим баронам.

Когда Генриху было 12 лет, архиепископ Анно Кельнский совершил государственный переворот. Во время пребывания короля в Кайзер-сверте Анно предложил ему осмотреть красивый корабль; едва мальчик поднялся на палубу, архиепископ велел ставить паруса. Вместе с королем были похищены знаки его власти: хранившиеся в часовне крест и священное копье. Агнесса вынуждена была удалиться в Рим, где и осталась, занимаясь умерщвлением плоти, замаливанием грехов и шитьем платья для бедных. Приняв титулы консулов, Анно и Адальберт, архиепископ Бременский, несколько лет вершили власть от имени малолетнего короля. Державный отрок уже в то время не выносил ни малейших противоречий; безалаберное воспитание сделало его раздражительным и упрямым, а всеобщее заискивание приучило с презрением глядеть на род людской, над которым столь высоко вознесла его судьба.

В годы отрочества большое влияние оказало на него общение с архиепископом Адальбертом. Дворянин по происхождению, архиепископ был красив, неотразимо любезен, любил роскошь и светские удовольствия; он щедро делился с Генрихом своим неистребимым жизнелюбием; от него же Генрих унаследовал хороший вкус и склонность к земным радостям. Архиепископ Анно был натурой противоположной: аскет и властолюбец, пробившийся к вершинам власти из низов, он сочетал в себе деятельный дух, изворотливый ум, энергию и раздражительный темперамент. Сам того не ведая, Генрих многое получил и от этого своего наставника.

В пятнадцать лет в Вормсе Генрих был опоясан мечом в знак начала самостоятельного управления государством. Через год недовольная знать совершила новый переворот: Анно и Адальберта удалили от дво-

73ра, король был подчинен собранию князей и советам епископов. Вынужденную разлуку с Адальбертом, любимым наставником, заменившим ему отца, впечатлительный юноша не смог забыть никогда. Тогда же Генриха насильно женили на Берте, наследнице Савойи и Турина, дочери графа Сузского, обрученной с ним во младенчестве еще отцом. Тотчас после венчания Генрих уехал от жены, не желая ее видеть. Независимый характер юноши приобретал постепенно черты строптивости, вспыльчивости и деспотизма. Адальберт и Анно внушили ему мысль, что полученная королем от Бога власть никем не должна ограничиваться. Постепенно в королевской голове сложилось убеждение, что Саксония и Тюрингия, Швабия и Бавария, другие герцогства и графства — суть не самостоятельные области, но части Немецкой земли, Германии, а он — сюзерен и верховный владыка ее. Мысль эта была совершенно необычна для того времени, и на всю жизнь целиком завладела королем, подчинив себе всю его деятельность.

Другой его неотвязной мыслью было стремление короноваться императором Священной Римской империи. Борьбе с мятежными вассалами Генрих посвятил всю свою бурную энергию, на достижение императорской короны направил свою железную волю. Его жизнь до краев была полна страстями и поступками, которых' вполне бы хватило на десяток других. Нынче что-то дало трещину в этой душе, полной противоречий и страстей.

— Я больше не хочу сбивать масло, — сказал он немногим приспешникам, оставшимся у него, в ответ на упреки в бездействии.

Европу охватило безумие: тысячи бедняков во Франции, Германии, Италии и других странах продавали за полцены свой жалкий скарб, рисовали крест на одежде, а то и выжигали или накалывали его прямо на теле, и вместе с женами и детьми отправлялись в неизвестность — отвоевывать гроб Господень. Произнесенные в Клермонте слова папы «Кто здесь горестен и беден, там будет радостен и богат», повторялись от моря до моря, будоража людское воображение. Как недоставало радости и богатства этим людям! Пребывая в невежестве и скотском состоянии, голодая, подвергаясь бесчисленным грабежам — законным в виде налогов и беззаконным со стороны любого вооруженного человека; подыхая от чумы, оспы и других поветрий, трудясь не разгибая спины, старясь до времени, о, как жаждали они счастья, хлеба, иной жизни, рая на земле. Рай был обещан им в Иерусалиме, и вот, погрузив на телеги жен и детей, весной 1096 года, не дожидаясь рыцарского ополчения, беднота устремилась на Восток. Вдоль Рейна и Дуная, по венгерским и славянским дорогам, потянулись длинные обозы, набитые отчаянием и надеждой. Уже на полпути, в Угорской земле, съели весь хлеб и животных. Местное население вынуждено было взяться за оружие, чтобы защитить свое имущество: кровопролитие началось еще в Европе. Рыцарство поднялось, когда поредевшее крестьянское ополчение уже переправилось на азиатский берег. Первыми собрались немцы во главе с Готфридом Бульонским — герцогом Нижней Лотарингии, вассалом Генриха ГУ, освобожденным папою от клятвы верности своему сюзерену. Вместе с войском держал путь и сбежавший от Генриха славный рыцарь Удальрих Эйхштедт. Граф Боэмунд тоже собрался в поход. Гроб Господень был ему вовсе не нужен. Зато не давали покоя мысли о королевстве, которое он обоснует на изобильном Востоке. Во время последнего свидания он предложил возлюбленной Адель-гейде отправиться с ним за море. Она колебалась: ее жизнь не раз круто изменяла свое течение, но уехать совсем из Европы было не под силу. Боэмунду она не очень доверяла и одновременно побаивалась. Наконец, указав на свое положение неразведенной жены и напомнив о существовании супруги Боэмунда, она отказалась.

Однако размышления о Востоке не покидали ее. Насколько серьезным было ее намерение уехать за море, свидетельствует ее встреча и беседа с графом Гуго Вермандуа, прибывшим в Италию по пути в Иерусалим. Гуго был младшим братом французского короля Филиппа I и, следовательно, сыном Анны Ярославны, тетки Евпраксии, Наслышан-ный о своей знаменитой кузине, Гуго не без интереса откликнулся на ее предложение посетить ее в Риме. С первого же взгляда Евпраксия поняла, что надеяться на Гуго не приходится. Родственники не очень откровенничали: она не рассказала кузену о своем незавидном положении при дворе Конрада, а Гуго — о маленьком, нищем графстве, принадлежавшем ему во Франции. На прощание он ей сказал:

— Когда будешь в Киеве, отслужи мессу на могиле моей матери. Слова эти больно поразили несчастную, дорога на родину для которой была навсегда заказана, — но она промолчала.

Заказаны, заповеданы ей туда пути. Мысль, что, если Конрад откажет в средствах, ей придется уйти в какой-нибудь женский монастырь, где и кончить дни в нищете и унижении, наполняла ее ужасом. При дворе пасынка уже не скрывали, что тяготились ею. Королева Констанция сказала ей однажды в присутствии многих дам:

— В старые времена благородная женщина не стала бы жить в миру с таким бесчестьем. Ты христианка, твое прибежище — монастырь.

Едва вырвавшись из тюрьмы, опять затвориться в келье? Что за напасть! Всю жизнь по тюрьмам да монастырям. А за какой грех? Виновата ли она, что молода, и хороша собой, и хочет жить несмотря ни на что! Как выпрыгнуть из злой судьбы? К Матильде за помощью не имело смысла обращаться: ни папа, ни маркграфиня больше не интересовались веронской узницей. К тому же, разведясь недавно с юным Вельфом, Матильда в огорчении сама помышляла о монастыре.

Случай помог и на этот раз. У королевы Констанции в Сицилии оставалась младшая сестра, пятнадцатилетняя Бузилла, В ожидании жениха Бузилла молилась, вышивала и играла в жмурки с подругами. Когда жених объявился — руку Бузиллы герцог Рожер Сицилийский обещал королю Венгрии Кальману I, — оказалось, что принцесса неграмотна и обучена королевскому обращению настолько плохо, что сваты засомневались, можно ли ее показывать искушенному в книжной премудрости королю. Бузилла прибыла к сестре, королеве Итальянской, с тем, чтобы ее немного пообтесали, но Констанция в этом отношении отличалась от нее только хитростью, позволявшей ей ловко скрывать собственное невежество. Среди блестящих дам королевства первое место, бесспорно, принадлежало беглой императрице Аделъгей-де, о которой передавали, что она знает пять языков, в совершенстве умеет читать и писать. При виде Евпраксии Бузилла раскрыла рот — да так и оставалась во все встречи с нею. Наивная девушка испытывала восхищение и тайный ужас; в ее глазах Евпраксия была женщиной пожилой (той минуло 26 лет); над головой ее ослепительно сияла императорская корона; сладкий голос ее и медоточивые речи, смелый взгляд, уверенные манеры вызывали в юной сицилианке зависть и желание им подражать. Вскоре Бузилла совершенно подпала под влияние Евпраксии. С восторгом передавала она сестре, что сказала императрица рыцарю такому-то и графу такому-то, какое платье надела к мессе, какое вино пила за ужином. Бузилла захотела узнать о Руси, далекой родине обожаемой ею дамы. Любопытство принцессы, как могли, удовлетворили ученые королевства, сообщив, что в той стране никогда не бывает лета, а лежит вечный снег; вилланы там ходят в собольих шубах, подпоясываются пенькой, ложками едят мед, а когда едят — по-звериному чавкают; дикари во всем, однако поклоняются Христу и Пресвятой Деве. Евпраксия приветливо относилась к девушке — ради прощальных просьб Боэмунда, привязанного к сестре, а также ради крайней юности ее и неопытности. Участь Бузиллы, сосватанной угорскому королю, о котором передавали, будто он силой забрал трон у брата, ослепив его, трогала императрицу.

Приближался день отъезда Бузиллы к жениху, и королева Констанция предложила Евпраксии сопровождать ее сестру в Угорское государство. Хитрая сицилианка ласково умоляла Евпраксию не оставлять Бузиллу, такую неопытную и юную; обеим будет хорошо: ведь венгерский король в родстве с русским, и при дворе Кальмана императрица встретит родственников.

У Евпраксии состоялся разговор с Конрадом. В последнее время они чуждались друг друга — то ли благодаря стараниям его жены, то ли вследствие постоянной занятости короля, его неладам с Матильдой

и другими вассалами; то ли оба не в состоянии были простить друг другу каких-то вольных или невольных обид.

— Отец мой Генрих по-прежнему остается в Италии, и люди его рыщут по всей стране, — сказал ей пасынок. — Я не могу поручиться за твою безопасность, матушка. Тебе лучше уехать от моего двора подальше.

Нет, он не отказывал ей в средствах, как она давно ожидала, — что скажут люди? — он удалял ее от себя под самым благовидным предлогом. Она решилась: пусть будет Венгрия. Все-таки ближе к дому.

Итак, еще одно королевство гнало ее вон. Снова, бесприютная и нищая, отправлялась она навстречу судьбе.

Королевский дворец в Эстрегоме был, наверно, единственным каменным зданием Угорской земли; проезжая по стране, Евпраксия видела всюду деревянные домишки, которые можно было переносить с места на место: в недалеком прошлом кочевники, угры неохотно расставались с прежними привычками. Путь, по которому ехала свита королевской невесты, был сильно разорен проходившими здесь в прошлом году крестоносцами; встречавшие поезд жители — угры и славяне — слезно просили не осуждать их скудости, жалуясь на только что пережитое нашествие. Часто, разбив лагерь в поле, ночевали под открытым небом: Бузилла и Евпраксия спали под одним одеялом, а покой высокородных дам охраняли нормандские и венгерские воины.

Подъезжая к обиталищу жениха, испуганная Бузилла не осушала глаз. Вот так же везли когда-то из Киева в Неметчину молодую княжну — только она была тогда еще моложе; вот так же впереди у нее зловеще чернела неизвестность, позднее обернувшаяся ужасом и страданием. Каков он, этот угорский король? Дай Бог, чтобы оказался молодым, пригожим, приветливым: пусть Бузилла не повторит ее горестной судьбы.

Тот, кто встретил их во дворце и назвался королем, привел обеих в смятение: Кальман I был горбат, хром, косоглаз, ряб, безобразен лицом; лохматые волосы и неопрятные усы делали его еще страшнее. Вскрикнув, Бузилла закрыла лицо руками. «Хуже Генриха», — мелькнуло в голове у Евпраксии. Сверкнув гневным глазом в сторону невесты, король угров учтиво обратился к Евпраксии на хорошей латыни. Та перевела дух и, приветливо улыбаясь, приветствовала короля по фряжскому обычаю.

Королевская речь была шепелява, но отменно вежлива и изысканна:

— Тебя не испугала моя внешность, государыня, — значит, со временем мы подружимся. Поцелуй меня, как водится между родственниками, а потом уговори мою будущую жену взглянуть на меня.

Не без содрогания поцеловала Евпраксня изрытую оспой щеку короля; дрожащая Бузилла с зажмуренными глазами последовала ее примеру. Кальман зорко наблюдал за обеими женщинами.

Как ни уговаривала Евлраксия юную невесту, Бузилла до свадьбы разливалась в три ручья, а в храм пошла, будто на смерть; Обиженный король подчеркнуто не обращал внимания на нормандскую принцессу — зато не спускал глаз с другой гостьи. Вскоре та поняла, в каком трудном положении оказалась.

Кальман I, прижитый королем Ласло с гречанкой-наложницей, никогда не предназначался отцом к трону; наследником Венгерского королевства, обширного и густо населенного,, должен был стать королевич Альм, рожденный от византийской царевны Синадины. Кальмана готовили к церковной деятельности, и он получил солидное богословское образование в итальянских и немецких монастырях. Однако после кончины короля Ласло честолюбивый бастард поднял мятеж, заключил младшего брата в тюрьму и, вопреки завещанию отца, провозгласил себя венгерским королем. Для того чтобы Альм никогда не смог оспаривать у него трон, Кальман велел ослепить его; эта же участь постигла пятилетнего сына несчастного королевича; жену брата и двух племянниц король не тронул. За два года на троне Кальман успел показать себя энергичным и разумным правителем; власть угорского короля над вассалами была несравненно сильнее власти немецкого императора или других европейских монархов, а Кальман еще ее упрочил. Осыпаемые щедрыми подачками, венгерские вельможи постарались забыть о печальной участи Альма. Соседние же государи, справедливо опасаясь военной угрозы со стороны венгров, предпочитали не вмешиваться в их дела. Свадьба Кальмана с Бузиллой стала возможной с благословения папы Римского и означала признание Европой нового угорского монарха.

Кальман не скрывал, что мысли его заняты Евпраксией. Желая понравиться ей, умный и лукавый король часто пускался с заморской гостьей в ученые рассуждения, просил совета, как добиться любви невесты, и вскоре расположил ее своими речами и мягким обхождением. Свадьба наконец состоялась, Бузилла из невесты превратилась в супругу короля. Наставница ее вздохнула свободно, надеясь, что ее собственная безопасность теперь обеспечена. Она бывала на королевских пирах, и кое-кто из угорских рыцарей ей успел приглянуться; однако цепкие взгляды короля держали ее в страхе, и она вела себя чинно и неприступно, будто из беглой императрицы Адельгейды снова превратилась в юную маркграфиню Пракседис Штаден.

Особенно большое впечатление произвел на нее юный рыцарь Энд-ре Ботонд, не сводивший с нее восторженных глаз. Однажды в присутствии Кальмана Евпраксия позволила себе немного полюбезничать с рыцарем, за что тут же и поплатилась. Развязно явившись к ней в спальню в тот же вечер и крепко обняв сильными руками, король-горбун со смехом заявил:

— Ты такая же, как я: несыгство тела тебя азводит. Зачем нам скрываться друг перед другом?

Евпраксия оттолкнула его, он разжал объятия.

— Как знаешь, но больше не улыбайся Эндре. Иначе я пришлю тебе его сердце.

С того вечера Кальман совершенно переменился: он больше не вел ученых разговоров, но пил вино за троих и заливисто смеялся непристойностям, а рассердившись на слугу, тут же отвешивал ему полновесную оплеуху. Королевские пиры стали шумными и грубыми сборищами, какими они, должно быть, и были до приезда иноземных гостий. На Бузиллу венценосный супруг не обращал никакого внимания — чему дурочка была очень рада. Зато Евпраксия по его настойчивому требованию должна была сидеть подле него на пирах и богослужениях, облаченная в красивые одежды. Он говорил:

— Я дал тебе приют и содержу роскошно. Что ты привезла от фря-гов? Пустой сундук. Что получаешь от меня? Жизнь королевы. Так сделай и ты для меня что-нибудь: пусть твой титул придаст блеска моему двору, а твоя красота согреет мое сердце.

Он больше не трогал беглянку, хотя, по всему судя, вожделел к ней сильно и грубо. Она уже знала, что рано или поздно Кальман добьется своего и, смирившись с ожидавшей ее участью, старалась лишь немного отодвинуть неизбежное. Кальман был уверен в добыче, именно поэтому и не торопился. Куда было бежать от него опозоренной во всех государствах императрице, нищенке и приживалке, которую к тому же разыскивал грозный супруг, чтобы предать злой казни — заслуженной каре за все ее прегрешения?

Здесь, в Угорской земле, Евпраксия услыхала про смерть своего отца. Последняя слабенькая надежда вернуться на родину угасла: Свято-полк нынче сидел на отцовском столе, Святополк — приятель Генриха, вместе с отцом своим, князем Изяславом, долго живший в Немецкой земле. Не было у нее теперь в целом мире опоры и защиты, кроме угорского короля.

Добившись ее, Кальман стал на редкость заботливым и снисходительным сожителем; в одном лишь он придерживал избранницу: та и глядеть ни на кого из рыцарей не смела, кроме венценосного горбуна. Бузилла окончательно была им забыта; беременная и подурневшая, молодая королева тихо жила где-то в дальних покоях дворца, а ее наставница сидела по правую руку от короля, и рукава у нее были расшиты жемчугом, уши оттянуты золотыми подвесками, а на груди сверкал бесценный камень, вделанный некогда, по преданию, в корону самого Аттилы. Когда ей надоедали пиршества, турниры и охоты, общество грубых рыцарей, она отправлялась в какой-нибудь монастырь, — не в католический, в православный: тетка ее, венгерская королева Анастасия, основала два таких монастыря, в которых жило до сих пор много русских людей. Несмотря на свое богословское образование, Кальман терпеть не мог священников и церквей, новых монастырей не строил, а старые не только облагал высокими налогами, но даже отбирал сделанные его предшественниками богатые дары. Набожная Евпраксия явилась ангелом-хранителем для притесняемой братии, и монахи встречали высокую гостью с распростертыми объятиями. Сам епископ Мик-лош, ученейший автор знаменитого труда «Деяния венгров», благоволил к беглой императрице, ведущей жизнь грешную и полную соблазна, но искупавшей свои грехи искренней заботой о святой церкви.

То ли потому, что несчастья здесь не преследовали ее, то ли потому, что Угорская земля чем-то напоминала ей Русскую, Евпраксия полюбила эту страну. Здесь и венгры, и славяне, которых было гораздо больше, чем в Неметчине, жили мирно, бок о бок, хотя едва минуло сто лет со времени завоевания грозными пришельцами с Востока южнославянских княжеств. Те и другие рассказывали, будто завоевание это прошло мирно, в виде купли-продажи: венгры выкупили себе новую родину у моравского князя за белого коня, позолоченное седло и уздечку. Когда Евпраксия немного привыкла к чужому языку, она пристрастилась слушать предания о прекрасной Оленице — матери всех угров; о семи царях, приведших их на новую родину; о подвигах королей Иштвана и Ласло, наводивших грозу на соседей. Непонятные места ей тут же переводили — часто сам король. Легко здесь дышалось ей, не то что в Италии, где в каждом доме гудело эхо ее позора.

Весной король уехал в военный поход, строго-настрого приказав Евпраксии вести себя скромно. Дворец опустел. Не стало ни пьяных пиров, ни грубых рыцарей, ни их наглой челяди. Пока супруг ее воевал Славонию и Хорватию, заключал договор с Венецией, Бузилла родила близнецов, двух принцев — и время Евпраксии было полностью занято юной королевой. Обе женщины по-прежнему хорошо относились друг к другу. Вернувшийся осенью король сыновьям был рад безмерно. Но с той осени начались нелады. Бузилла, почувствовав себя уверенней, неожиданно стала выражать недовольство. И хотя уколы ее были комариными, они повергли Евпраксию в глубокое уныние. Привязанность к ней короля не проходила; чувство это, грубое и сильное, уже не тяготило ее. Ее вообще уже не тяготила мужская грубость. Часто король при народе пьяно ласкал ее тело, подносил к ее рту свой кубок, — а она смеялась, бесстыдно выгибаясь в королевских объятиях, призывно поглядывая на милого рыцаря Эндре Ботонда, к которому по-прежнему лежало ее сердце. В красивом лице ее появилось выражение дерзкое и алчное, первые морщинки прорезались у глаз: ей минул двадцать восьмой год. А слава ее больше не заботила — ни худая, ни добрая. Жила, как живется.

Из Рима доходили слухи, что Генрих наконец-то покинул Италию и отбыл за Альпы устраивать немецкие дела. Боэмунд сражался с язычниками где-то на Востоке; вместе с ним сражался Удальрих Эйхштедт. Конрад, совершенно рассорившись с маркграфиней Тосканской, потерял всякое влияние в стране и сильно нуждался в деньгах; подробности жизни его двора королева Итальянская Констанция сообщила в письме к сестре своей, королеве Венгерской Бузилле.

В 1099 году весна пришла ранняя и дружная. Сидя у себя, Евпраксия вышивала золотой ниткой нимб вокруг головы св. Екатерины Сиенской и слушала пение жаворонка за окном, когда от короля пришли сказать, что в Эстергом прибыло иноземное посольство необычайной важности: немецкий император прислал людей с требованием выдать императрицу. Генрих писал венгерскому королю: «Она жена моя и собственность; я не разводился с нею, она коронована императрицей Священной Римской империи, ее место подле меня; в случае отказа приду с воинами и отберу ее силой. Отдай чужое, брат мой, и вечная дружба между нами никогда не будет нарушена».

Насмерть перепуганная, она бухнулась королю в ноги, умоляя не выдавать ее на верную смерть. Расстроенный Кальман поднял милую сожительницу и, облобызав, заверил, что и в мыслях не держит предательства. Письмо императора он обсудил с советниками. Подумав, покрутив усы, те сказали:

— Не хотим воевать за чужестранку. Отошли беглую жену мужу, либо сыну, либо отцу — знать ее не желаем. У нас есть королева законная, родившая тебе двух наследников. Ее хотим иметь госпожой.

Немцев приехало в Эстергом великое множество. Стали они возле дворца лагерем, ждут ответа. Кальман велел щедро отпускать яства с королевской кухни и пития из королевских погребов, окрестным смердам снабжать овсом их лошадей. А сам ни да ни нет. Гудел взволнованный двор; от главного виночерпия до последнего подпаска вся челядь разделилась на две партии: за королеву и за императрицу. Сам епископ Миклош, древний старец святой жизни, прибыл во дворец и имел долгую тайную беседу с Кальманом. Евпраксия без чувств, без сил заперлась у себя. Молчал король. Очень не хотелось ему отпускать подругу. Наконец что-то решил. Велел звать к себе на пир немцев и Евпраксию: пусть потолкуют между собой, тут он и скажет последнее слово.

Надела платье с рукавами в жемчугах, прикрепила к груди камень Аттилы, нарумянила бледные от страха щеки и отправилась пировать.

— Не отдам, — успокаивал ночной порою Кальман. — Скрою в каком-нибудь монастыре, скажу немцам, что убежала.

Но оба понимали, что прежней жизни конец: не господствовать ей больше в Эстергоме, как ни кинь, разлука и дальняя дорога.

Когда сопровождаемая несколькими женщинами Евпраксия вошла в пиршественный зал, сидевшие за столами немцы вскочили и отдали ей поклон, какой положен императрице. Лица их были сплошь незнакомы, жроме одного — епископа Рупрехта. Кивнув, Евпраксия хотела пройти на свое обычное место подле короля — но там сидела разряженная Бузилла. Растерявшейся женщине указали другое место; угорские рыцари удовлетворенно закивали усатыми головами. Не пила, не ела на том пиру, дрожала, как осиновый лист; сквозь румяна на ее щеках проступала смертельная желтизна. Немцы с интересом поглядывали на свою императрицу, помалкивали. Когда пир вошел в полную силу, и надрывались гудошники, и отплясывали скоморохи, и пьяные рыцари пили за здоровье короля чуть ли не в десятый раз, архиепископ Рупрехт приблизился к Евпраксии и сел подле нее на скамью.

— Молчи, — взмолилась Евпраксия. — Лучше скажи, кто тот рыцарь, что сидит за столом в шлеме, не пьет, не ест и даже не поднимает с лица забрала?

— Он поднял забрало, государыня, — торжественно возразил епископ.

Глянула: Генрих, император, ее муж, ее мучитель, тревожно смотрел на нее с другого конца стола. Неужели? Не может быть... Вскочив, она уронила тяжелым рукавом кубок итальянского вина; наступая кому-то на ноги, спотыкаясь, бросилась прочь: сейчас ее схватят, заломят руки, наденут веревку на шею, поведут на убой. Бегства ее, впрочем, пьяный пир не заметил — только архиепископ разинул рот, да возмущенная ее соседка, угорская дама, выжимала залитый вином подол. От дверей обернулась: рыцарь в шлеме по-прежнему сидел за столом, положив на скатерть руки; из-под полуопущенного забрала на Евпрак-сию неотрывно глядели алчные глаза Генриха. Он сделал свою жену такой, какая ему и нужна была — грешной и бесстыдной. Эту новую Пракседис он любил жарче прежней. Для него, не верившего ни в Бога, ни в дьявола, презиравшего весь свет, возврат к прошлому был не только возможен, но желанен. А для нее возврата не могло быть.

В тот же вечер Евпраксия тайно уехала из дворца в Вышеградский монастырь, даже не уведомив о своем бегстве Кальмана. Запершись в келье, она провела несколько дней в посте и молитве. Отныне все ходы и выходы в мир ей были отрезаны. А тем временем к угорскому королю нагрянуло новое посольство: из далекого Киева внезапно приехал двоюродный брат Евпраксии князь Ярослав Святополчич. Отец его, великий князь Святополк, просил Кальмана сходить военным походом против мятежных князей Давыда, Володаря и Василька. Приезд Ярослава пришелся как нельзя кстати: Кальман припугнул немцев русским королем, и те уехали ни с чем; а зятя своего (Ярослав был женат на сестре Кальмана) стал уговаривать забрать в Киев императрицу Адель-гейду. Выполнить просьбу великого князя и сходить на Перемышль он согласился охотно: у короля давно был задуман поход на восточных славян.

Вышла к братцу Ярославу в серой монашеской одежде, с четками в руках, опустив долу ресницы. Приятно удивленный внешностью неведомой сестры, Ярослав наговорил любезностей и тут же взялся доставить ее в Киев, в отчий дом, обещая радушный прием у великого князя. Мысль махнуть рукой на свой позор и явиться домой как ни в чем не бывало пронзила ее сердце. Она глядела на Ярослава, растерянно улыбаясь, — а в жилах ее, в висках стучала безмерная, пьяная радость.

Летом 1099 года, изгнанная еще из одного государства, 28-летняя княжна, бывшая маркграфиня, бывшая императрица, ныне беглянка без кола и двора, покидала Угорскую землю. Ее путь лежал на восток.

5. БЛУДНАЯ ДОЧЬ

И снова потянулись леса — чем дальше, тем глуше, деревья в три обхвата, мухоморы громадные. Засвистали в чащобах Соловьи-разбойники. Снова непуганое зверье стало перебегать дорогу. День ехали по безлюдью, другой — и вдруг город; земляной вал насыпан, поверху частокол; из-за частокола торчат деревянные терема и маковки православных церквей. Перед городом речка, жены белье стирают и по-русски перебраниваются; тут же белоголовые пастушата коров пасут, лапти плетут, на дудочках играют. О Русская земля! Незаметно приняла в себя дочь свою бессчастную.

Ехали верхами. Князь Ярослав Святополчич развлекал знатную гостью разговором. Он приходился Евпраксии двоюродным племянником, но по возрасту вполне мог сойти за младшего брата; в детстве они знавали друг друга, и теперь вспоминали, кто кого таскал за волосья. На беглянку обрушились новости. Вдовая княгиня Анна, мать Апраксе-юшкина, по-прежнему живет в Киеве, в почете у великого князя и митрополита, любима простонародьем; вместе с ней проживает незамужняя дочь Катерина. А Ростислав потонул в Стугне, царство ему небесное. Плохо нынче на Руси: идет жестокая усобица, брат встал на брата, льется православная кровь. Два года назад случилось такое, чего отродясь среди Рюриковичей не бывало: по наущению князя-разбойника Давыда был ослеплен богобоязненный князь Василько Теребовольский, а обвинили в том беззаконии Ярославова отца, нынешнего великого князя Киевского. Разгорелась из-за этого навета прискорбная вражда между ним и Мономахом. В прошлое лето воевали; в нынешнее лето князь-отец послал Ярослава к уграм помощи просить, а сам Давыда наказывать пошел. Голодно нынче на Руси, засухи; половцы не дают покою

83Вполуха про злое слушала: истомила дорога, уходили силы. С нетерпением виделись ей матушкины палаты теплые, изобильные, столько лет в тридевятом царстве сновидением казавшиеся: кошка на лежанке мурлычет, мамки с прялками сидят, Катька по горнице разгуливает, косищей девичьей потряхивает. О родная земля, отогрей, не отвергни!

Стольный город Киев, стоявший среди вековых дубрав, на обрывистом берегу полноводного и широкого тогда Днепра, окаймляли высокие земляные валы с каменными стенами по верху. Едва увидев их, она спешилась. Подкосились резвые ноги, пала на колени; начала было молиться — да не смогла. Заливаясь слезами, распростерлась в дорожной пыли, целуя землю. В молчании пережидали русские воины, давая выплакаться княгине. Ярослав прослезился, поднял Евпраксию Всеволодовну: видать, несладко сестрице на чужбине пришлось. Поехали напрямик к великокняжьему дворцу. Закружилась голова от теремов да башен, от многолюдья киевских улиц. Горючие слезы тихо струились из глаз княгини, никакой силой было их не осушить. У Святой Софии все спешились, вошли в храм. Многие церкви повидала на своем веку Евпраксия — и толстостенные немецкие, и мраморные итальянские, и чешские, и угорские, и польские — но не было для нее на свете храма краше Киевской Софии. Маленькая и несчастная, вошла внутрь, затаила дыхание: огромная Матерь Божья, паря в золотом сумраке над алтарем, поднимала благословляющие руки; прекрасное лицо Марии строго, широко раскрытые глаза смотрят прямо на многогрешную княгиню. Как вошла, тут и стала на колени. Била земные поклоны, касаясь лбом мозаичного пола. Со стены печально глядели на нее давно ставшие бестелесными тенями тетки — Анастасия, королева Венгрии; Анна — королева Франции; Елизавета — королева Норвегии.

Ко мраморному гробу отца княгиню подвели под локти — сама идти уже не могла. Седьмой уж год пошел, как преставился великий князь. Братец Ярослав сказывал, многие беззакония Князева младшая дружина чинила, пока болел Всеволод Ярославич, а тут еще засуха невиданная и голод; мор косил народ, половцы житья не давали. Не стал требовать князь Владимир, брат Апраксы, отцов стол, доброй волей прочь отошел, подчинился старшему Рюриковичу, — и киевляне назвали великим князем Святополка Изяславича, отца Ярославова. Тут половцы с Тугорханом налетели, хуже саранчи. Бились на реке Стугне с погаными целый день до вечера. Многие киевляне тут полегли: не было еще на Руси столь злой сечи. А князь Ростислав, брат Апраксы, сам в своей погибели виноват.

Евпраксия слезинки не проронила: что ей был забытый братец! Спросила про Мономаха.

— Мономах в Переяславле сидит.

— Как так?

-

Переяславль — невеликий град на самом краю земли Русской, у Дикого Поля. Как получилось, что Всеволодов сын, пятнадцать лет правивший вместе с отцом Киевской державой, вдруг оказался там? А как же Чернигов — вотчина, ему отцом данная? Ярослав смутился немного, однако не утаил, что прогнали Мономаха из Чернигова, а виноват в том безбожный князь Олег Святославич. Носило его долго по свету, испоганился у латынян, а тут пришел из Тмутаракани, да не один, а с половцами, осадил Чернигов и принудил уйти князя Владимира.

Великий князь Святополк Изяславич, сын изгнанного братьями-князьями Всеволодом и Святославом князя Изяслава Ярославича, двоюродный брат Евпраксии Всеволодовны, находился о ту пору в походе. Нежданную гостью приняли жена его, княгиня Ирина, и мать, княгиня Ефросиния, неласково приняли: Ирина была молодой половчанкой, дочерью Тугорхана, слова по-русски молвить не умела, а Еф-росинию звали в молодости Гертрудой, была она дочерью польского короля и немецкой графини; о делах Евпраксии досыта была наслышана от младшей сестры императора Генриха, вышедшей недавно замуж за нынешнего польского короля.

Послали за княгиней Анной. Матушка вошла, толстая и добрая, подслеповато щуря узкие глаза; перекрестилась на образы, поклонилась Ирине и Ефросиний, с недоумением уставилась на высокую, красивую чужестранку.

— Неужто не узнаешь меня, государыня матушка? — с дрожью в голосе спросила незнакомка.

Нет, не узнает. Где там, столько лет прошло. Ирина и Ефросиния объяснили. Анна поджала губы: или не обучена в латынских странах дочь Апракса вежливому обращению? В ноги матери следует повалиться, а она стоит как столб, глазами хлопает. Сказала:

— Приму, уж коли приехала, — и величаво назад поплыла.

Матушкины терема, горенки и повалуши были точно такими, как представляла странница: лавки, сундуки, лежаночки, оконца цветные, кошек пропасть и всякой женской прислуги тоже пропасть. А Катька ее сразу узнала:

— Ведь ты — Апракса? — И обрадовалась. Перекинула толстую косу на высокую грудь, заплетает, с иноземной сестры, то и дело на тарабарский язык сбивающейся, глаз не сводит. Куда Евпраксия, туда и она.

Села на лежаночку, взяла кошку на колени, та сразу же замурлыкала. Ну, все, слава Богу, доехала.

Поднялся в Киеве великий переполох. В отчий дом вернулась та, что ославила себя по всем странам-государствам, от мужа венчанного к римскому папе бесстыдно убежала и потом среди народа позорила его срамными речами. Что-то скажет великий князь, как посмотрит митрополит? Княгиня Анна тут же отправилась за советом к владыке, потом по монастырям — к инокам печорским и к Янке-падчерице. Митрополит заглазно наложил на дочь ее епитимию — за то, что приобщилась к чужой вере. Иноки печорские помалкивали, выжидали, а надменная игуменья Янка заявила, что видеть сестрицу Апраксу не желает. Все ожидали возвращения великого князя, понимая, что его слово будет решающим.

А виновница переполоха лежала в Катышном терему, на пышной сестриной перине, недвижима: отказали рученьки-ноженки, в жару горела голова, тяжело и глухо стучало в висках. Катерина то и дело подносила ей воду, настои травяные, но понимала: дело плохо, помирает сестра. ан нет, не померла. К добру ли, к худу?

Долго отлеживалась. Уж и лето пошло на убыль, и срок покаяния кончился, и князь Святополк в Киев вернулся, и переполох утих — а встать по-прежнему не было сил. За время лежания очень привязалась к Евпраксии безымянная серая кошечка; вскоре она стала для княгини самым близким в материном доме существом. Катерина тоже была ласковой и милой. Но девицей бездумной взросла сестрица; дальше Киева сроду не ездила, с детства любила жирно поесть да сладко поспать; кроме Псалтыри ни одной книги в руках не держала. Буквы смолоду выучила, да за ненадобностью давно позабыла. Не об чем было им беседовать.

Воротившийся Святополк Изяславич Киевский собирал князей на великий пир. Удачный выдался нынче у него год, князя Давыда на войне победил и в Польшу прогнал, с князем Мономахом замирился. А что погиб летом сын Мстислав, так на то была воля Божья. Молодая жена Ирина снова ходит черевиста, глядишь, и разродится еще одним сынком.

Святополка в Киеве не любили. За внешность его неказистую, за неласковый нрав. Близких держал в большой строгости. Боялся одной матери: властолюбивая старуха Ефросиния-Гертруда часто вмешивалась в государевы дела. Больше всего на свете Святополк любил деньги, всяко их наживал и даже не брезговал давать в рост. Не было такого дела, которое не совершил бы князь ради денег. Много насилия творил, искоренил без счету знатных людей, отнимая у них имения. Однажды заточил игумена Печорской обители, обличавшего его за сребролюбие, — и только страх перед войском Мономаха заставил его освободить старца. Едва вернувшись из похода, он неслыханно повысил цену на соль, и без того дорогую из-за отсутствия подвоза. Озлобление киевлян против князя вспыхнуло с такой силой, что захватило даже боярские дома. Тут Святополк и решил показать свою щедрость, удивитьКиев неслыханным пиром. На пир этот была звана и княгиня Всеволо-дова Анна с дочерьми.

Не белые лебедушки на речную заводь выплывают — то идут на Святополков пир княгиня Анна с Евпраксией да Катериной и боярыни ее доверенные. Шубы на всех оксамитовые, соболями и куницами подбитые, сапожки на них алые, золотом расшитые, на головах и на пальцах самоцветы, будто звезды небесные. Пошел, пошел! — разгоняет стража нищих да попрошаек. Шапки долой, с дороги прочь! — наводит порядок среди зевак. В диво Евпраксии видеть белый снег под ногами, в диво русские лица, белокожие, светлоглазые, в диво горящие на солнце червонным золотом православные маковки церквей; в диво и в охотку павой выступать позади важной, толстой матери. Будто скинула с плеч десять годков, плывет—земли не касается.

— Гляди-ко! — переговариваются в толпе. — В лазоревой шубе — Апракса-королевична!

Неужто и здесь настигнет ее злая слава? Нет, ничего, — молча разглядывает Всеволодову дочку киевский народ, молча любуется ее красотой и богатым нарядом. А у князя — полные сени народа и духота, хоть топор вешай. Гудошники верещат, скоморохи отплясывают, — все, как положено на пиру. Бояре, опившись хмельным медом, сдуру хвастают — кто сундуком с деньгами, кто теремом высоченным, кто скакуном рысистым.

Встал навстречу княгиням Святополк — длинный, тощий, согбенный, со всеми по-родственному поцеловался.

— Кузен, — развязно обратилась к великому князю Евпраксия и залопотала по-немецки.

Лицом великий князь был зело дурен, хмуро глядел исподлобья, но тут разгладились его морщины, а от княгининых лобызаний даже щеки порозовели. Ей-то что, прижмет губы к бороде да оботрется; уж насколько противней Кальман был, и того целовала. Знала она теперь свою силу, не боялась мужеска пола: слабы они во всем, кроме войны, и падки на женские прелести, как мухи на мед. Великий князь обнял Евпраксию за плечи костлявой рукой, прижал к груди:

— Дороже сундука с золотом сердцу нашему сестра ненаглядная Апраксеюшка.

С тем и расселись.

Ах, много было в ее жизни пиров, много пьяного угару, музыки, хохота, сумасшедших взглядов рыцарей, — всего и не упомнишь. Угорский король в большой чести держал, и при дворе Конрада Итальянского весело жилось, и у мужа в Неметчине не раз до свету пировали. Здесь, в Киеве, то же самое. Знает она, как себя на пирах держать, какие речи вести, как вперять в рыцарей глаза, как, пригубив чашу, пере-

87давать тому, кто всех милее, — недаром по свету поездила. Затмит нынче любезностью княгинь и боярынь.

Охнули дружно киевлянки, смятенно зашушукались; княгиня Ефросинья-Гертруда брови насупила, а княгиня Анна глаза вытаращила: отхлебнув зелена вина, звонко, зазывно смеется Всеволодова дочка, бесстыдно стреляет глазами, а молодой князь Ярослав уже ее вино допивает и к ней льнет.

Среди пира вошел в гридню зять Святополка, молодой хан Тутор Тугариныч. Снова охнули боярыни, снова разволновались княгини: лба не перекрестив, прямо к Апраксе направился половчин, сел возле на лавку, не сводит с княгини бешеных глаз. Прихлебывает она вино, косится на Тугариныча, смеется накрашенными губами. Да где же такое распутство женское видано, да почему молчит великий князь? А Святополку что? У Святополка болезнь нутра, ни есть, ни пить не может, веселятся гости — ин ладно, на то и пир. Чтой-то княгиня-мать взбеленилась, стукнула об пол посохом, встала— и лица на ней нет? Следом за ней повскакали княгини да боярыни. То Тугор Тугариныч, молодой половчин, не обученный нашему закону, ни ступить, ни молвить не умеющий, облапил княгиню Апраксин) и руку ей за пазуху сунул. Та, знай, хохочет.

— Экое бесстыдство, тьфу! — крикнула княгиня Ефросинья сыну. — Поношение всему женскому полу. Ты что плохо за дочкой смотришь, Анна?

Перестала смеяться. Еле высвободилась из жадных половецких рук. Уж и крепко вино у свет-князя, меды стоялые дубиной по головушке бьют. Огляделась: лица княгинь и боярынь горят от негодования, мужи киевские кто со стыда потупился, кто ухмылку прячет, кто хмурится. А кто тот старик с высоким челом? Простое лицо его спокойно; он не гневен и не весел, стоит в дверях, глядит на нее, откинув голову, — давно и пристально глядит, и от этого взгляда странный холодок веет у нее по спине.

— Кто это, свет-братец? — пролепетала заплетающимся языком.

— То Боян, Апраксин, украшение и радость Киева, лучший певец наш. Рассердилась:

— Вели ему не глядеть. Домой хочу. Пусть меня домой проводят.

И потом, когда, утопая тяжелым телом в перинах, плыла в сон, снова встало над гомоном и бестолковщиной пира чье-то бесстрастное лицо. Зачем так глядел? Не люди так смотрят. Боги мраморные, беспощадные. Сказитель какой-то, гусляр. Она — княгиня, а он небось самого низкого звания. Почто очами огненными навеки в безлепице запомнил?

Княгиня Ефросинья-Гертруда с несколькими важными боярынями намеревалась утром посетить сына и всерьез потолковать о неприличном поведении дочки Анны. Но великому князю в те поры было не до

княгинь: взбунтовалась киевская чернь. Накануне пира Святополк обошелся круто с одним печорским иноком. Прохор из Смоленска прославился тем, что, умерщвляя плоть, даже хлеба не вкушал, но собирал дикую траву лебеду и из нее пек лепехи — за что и получил прозвище Лебедник. Когда перевелось жито у смердов в сусеках, стал Прохор учить народ есть лебеду. Сам рвал ее, сам пек хлебы и раздавал голодным, увеличивая славу Печорского монастыря. Князь это стерпел. Нестерпимее прежнего стало другое: отшельник неожиданно стал раздавать горстями даровую соль, мешая князю нажиться на народной нужде. Откуда он брал ее, никто не знал. Говорили, превращал в соль пепел — да мало ли что наговорят. Тогда Святополк задумал, отобрав соль у беспокойного инока, пустить и ее в продажу по дорогой цене. Присланные им в монастырь воины соли не обнаружили, зато нашли в келье Прохора наполненный пеплом ларь. Жестоко избив благочестивого старца, — что с них, буянов, взять? — они прихватили на всякий случай с собой этот ларь. Любопытствуя, не превратится ли пепел в соль, Святополк велел спрятать ларь на несколько дней и сел ждать.

Разговоры о соли Евпраксия слышала краем уха уже на пиру, но не придала им значения: мутило голову зелено вино, когтили нежную кожу злые взгляды, жег грудь бесценный камень Аттилы— прощальный дар угорского короля. Потом, отоспавшись, узнала, что голь кабацкая, взявшись за дреколье и каменья, разгромила соляные лавки на торжке; несколько людей князя было убито, на улицах стало неспокойно. Всполошившаяся княгиня Анна уехала в обитель, повезла избитому Прохору лекарство. В отсутствие матери Евпраксия приняла Годинову боярыню: преданная княгине Анне старуха донесла, что пепел в Про-хоровом ларе в соль так и не превратился, и по приказу великого князя слуги тайно выбросили его за городскую стену. Евпраксия задумалась. Голодно, плохо жили киевляне. А матушкины амбары ломились от съестного; соли в них было припасено лет на десять вперед. Или не кормила она в Бамберге странников да вдов? Ту добрую ее славу пустили по ветру в Вероне; нынче следует новую заработать. Кликнула Катерину; с ней да с Годиновой боярыней решили помочь бедняге Прохору совершить чудо.

Наутро по Киеву распространился слух: выброшенный за стену Прохоров ларь оказался полным соли. Многие, сбегав, успели набрать ее целые подолы. Это чудо взбудоражило весь город. Забыв о бунте, люди толпами устремились к Печорской обители. Сам великий князь, немало смущенный, отправился туда принести Лебеднику свои извинения. Ликовала, усмехалась Евпраксия.

На крутом берегу Днепра полвека назад вырыли пещеры смиренные люди и поселились, чтобы, кто как мог, служить Богу. С тех пор Печорская обитель Пресвятой Богородицы разрослась, оделась стенами,

украсилась церквами; были у нее теперь свои бесценные святыня: икона Богоматери, 'захоронения отцов Антония и Феодосия. Но по-прежнему копали себе пещеры по склонам Днепра смиренные люди вроде Прохора, чтобы жизнью своей трудной и жаркими молитвами утешать народ.

Радушно встретили пожаловавшую к ним Евпраксию монахи. Невдомек было беглой императрице латынской, что не ее чествует Печорская обитель. Ненавидя Святополка, иноки в пику ему выражали любовь к единокровной сестре Владимира Мономаха. Боялись Святополка монахи — но кто им мог запретить чествовать сестру Мономахову, дочь богобоязненной княгини Анны? А Евпраксия была как бездумный цветок, как бабочка пестрая: чуть пригреет солнышко, снова все лепестки, все крылышки распушит. День прожила в обители, два — уезжать не хочется. Игумен Иоанн дочерью милой называет. Прохор Лебедник таращит на княгиню голубенькие глазки. Старец Никон дивными речами учеными изголодавшееся сердце насыщает. Прочитала рукой его святой житие князей Бориса и Глеба написанное, слезами облилась, оплакивая мучеников за веру. Неужели солнце для нее опять воссияет, и здесь, в Киевской земле, надышится она досыта чистым и бодрящим воздухом премудрости? О многом старцам поведала княгиня — о нечестии латышских епископов, о сектах богомерзких, о поклонниках Антихриста, о распутстве в немецких и фряжских монастырях, о лихоимстве клира, о грешном римском папе; с гневом, со слезами рассказывала. Говорила:

— Только у вас, отцы святые, и вижу благочестие; только вас Бог возлюбил.

В ответ монахи повествовали про чудеса, творящиеся в их обители, про неиссякаемые сусеки Феодосиевы, про столбы огненные, про светлых старцев, молитвами коих обитель держится, про дивный Прохоров ларь. И еще они рассказывали о Русской земле, о нуждах ее и болях. Присутствовавшая тут же княгиня Анна удовлетворенно слушала беседу: не все благочестие дочка-то по латынским странам развеяла, глядишь — и возьмется за ум. Вон как истово молится. И брови нынче не насурьмила, и щеки не нарумянила. И Магдалина прежде была блудницей.

С появлением в Киеве Всеволодовой дочки среди княгинь не утихало смятение. Особенно много толков вызвало следующее обстоятельство: если Евпраксия — императрица, стало быть, по чину она выше всех княгинь: и Ефросиньи-Гертруды Изяславовой, и матери своей Анны Всеволодовой, и самой великой княгини Ирины. Женщины страстно заспорили, кому выше кого на княжеских пирах сидеть, кому дорогу уступать, кому в церкви первой многие лета возглашать. Евпраксия подбавила жару, заявив, что она — не разведенная жена императора, а значит, важнее всех. Кипя тайным негодованием, отписала в Немецкую землю Ефросинья-Гертруда; через несколько месяцев пришел ответ: не возносят больше в немецких церквах молитв за императрицу Адель-гейду, а значит, не государыня она больше. Приступили княгини к великому князю.

— Да ну вас! — махнул длинной, костлявой рукой Святополк. — Сидеть на пирах сидите по-прежнему, и в церковь первыми входите, ибо вы мать и жена державна Русской земли; но Апраксеюшка — дочь прежнего державца, дяди мово Всеволода. Боле того — сестра Мономаху. По тому ей и честь.

Везде бывала — ив храмах, и в княжеских и боярских хоромах, и перед народом. Гордо носила голову, красовалась сестринскими и материнскими нарядами и не чувствовала, что близок конец.

Жестокая усобица князей — Святополка, Владимира, Володаря и Василька с Давыдом Романычем завершилась. В то же время от Пере-мышля прогнали угорское войско: горбун Кальман исполнил-таки свое намерение пощипать Русскую землю. Настал мир. На радостях в Киев съехалось много князей; прибыл и Владимир Мономах. Однажды позвали Евпраксию к матери. Вошла — княгиня Анна не одна: сидит у нее муж седовласый и строгий. Поклонилась, перекрестилась, молча села.

— Апраксеюшка, — дрогнувшим голосом позвал гость. Как, этот старик — братец ее пригожий Володимир?! Мономаху исполнилось 47 лет — но полная трудов жизнь его явственно обозначалась на лице. Не знала, не догадывалась, что и ее возраст — как-никак тридцатый год пошел — было нынче не скрыть. Молча глядели они друг на друга — брат и сестра, не видевшиеся 17 лет. Преданно любила когда-то этого человека, нежно целовала детским ртом рыжую, теперь седую бороду; много лет он снился ей в лучших снах. Чужой, совсем чужой!

— Рассказывай, кайся, — сурово приказала княгиня Анна. — Или нечего тебе брату старшему поведать?

— Да полно, матушка, — смутился Мономах. Братнее смущение резануло ножом.

— Осуждаете вы меня, матушка и братец, — начала звенящим голосом, — а за что? Вон как я высоко вознеслась: одна, без вашей помощи, за императора вышла. А до бегства от мужа довела меня жестокость супружеская, поругание чести Рюриковны. Вам бы вступиться за меня либо поплакать со мной, а не позорить... — и, в волнении не находя русских слов, закончила по-немецки: — ...не клеймить, как преступницу.

— Молчи, сестра, — не выдержал Мономах.

— Да знаем мы все, — не унималась Анна. — Знаем, как тебя ласкали разные короли и папа-еретик, как веру ты свою чистую поменяла и мужа вселенски не стыдилась поносить...

— Будет, будет, матушка, — просил Мономах; невмоготу ему было глядеть на сестру, на ее жалкую, грешную, пронзительную красоту.

— Коли так, я вовсе уйду, — сверкнув половецкими глазками, заявила Анна и, грузно встав, выплыла из комнаты.

— Все так, все по слову матушки! — заломив тонкие руки, простонала Евпраксия.

Князь Владимир ответил с неподдельным состраданием:

— Твой позор — мое горе.

С рыданиями она бросилась к его ногам. Он положил тяжелые руки на ее голову и гладил, и сбил платок, и открыл рыжие волосы — такие же, как у него самого. Прижавшись мокрой щекой к его руке, она улыбнулась сквозь слезы:

— Я узнала тебя. По рукам милым.

Больше они с Мономахом не говорили о ее прошлом. И вдвоем-то оставаться не довелось: все на людях, словом не перебросишься. То застолье, то Божий храм. Окружали князя Владимира удальцы и храбрецы переяславские, один к одному, — дивилась Евпраксия, как богата грозными воинами Русская земля. Не только удельные князья — сам Святополк Киевский перед Владимиром заискивал, сам митрополит, давая благословение, заметно подрагивал; славный Боян пел без всяких уговоров перед князем о подвигах деда его Ярослава. Не было у Мономаха заботы главнее, чем Русскую землю от ворогов оборонять. Ради сохранения мира и спокойствия все обиды и несправедливости, родичами причиненные, прощал, от Киевского княжения без спора отказался, лишь бы не пришла смута на родную землю. Половцев гнал, едва нагрянут поганые, большие полоны освобождал, девушек матерям возвращал, а жен — мужьям. Двадцать раз мир со Степью заключал, многих знатных .ханов на волю отпускал, а только снова и снова каждое лето накатывали половецкие орды на Русь. И тогда бился насмерть Владимир, не щадя головы своей. Только единожды за всю жизнь потерпел он горькое поражение, — в тот день, когда утонул его брат Ростислав в студеных водах реки Стугны. Боялся великий князь Святополк Изяславич и не любил Всеволодова сына, но обойтись без него никак не мог. Опасались Владимира киевские бояре, памятуя о своих неладах с отцом его. Зато простой народ в князе Владимире души не чаял, Солнышком величал.

С приездом в Киев Мономаха Евпраксия обрела уверенность. Поняв, наконец, значение слов «Мономахова сестрица», она с удовольствием нежилась в блеске братней славы. Павой ходила, королевой заморской. Опять судьба возносила ее высоко, опять ставила у сердца могучего государя; надежды одна другой краше засияли впереди. Поедет она в Переяславль — деднюю вотчину, сядет по леву руку от Владимира-Солнышка, ученостью своей и красотой престол его украсит.

Новая жизнь у нее начиналась, а что было раньше — забыть. И про Генриха не вспоминать. Нет и никогда не было на свете Генриха. Не было ее всесветного позора, не гудела от моря до моря дурная слава. Другую, добрую славу в отечестве себе заслужит.

Из тайного письма польского короля Мономах знал об Евпраксии гораздо больше княгини-матери. И о проделках с ларем Прохора уже был наслышан, ибо разболтала Годинова боярыня. И про то, как вино она пила на пиру и зазывно хохотала, а половецкий хан ее лапал.

Великий князь, услыхав про ларь, разъярился сверх меры.— Что княгини кудахтают, плевать, — сказал Мономаху. — Однако сестра твоя, едва приехав, вмешалась тут в такие дела, что, не сердись, брате, не можем мы ее больше подле себя держать.

— В монастыре ее место, — твердила княгиня Анна. — Грехи ее немалые всему Всеволодову гнезду в поношение.

Мономах вздыхал:

— Оставим Богу и суд, и возмездие, ибо не дело это человеков. Аз многогрешен: возьмусь ли кого-нибудь упрекать?

Дела торопили его: собирались в Уветичах русские князья мириться и крест целовать. Уезжая, позвал погостить зимой в Переяславле мачеху и сестер. Прощаясь, целуя и благословляя Евпраксию, спросил:

— Псалтырь-то читаешь?

— А то как? — хлопнула она глазами. Лгала не краснея: давно священную книгу в руках не держала.

— Чаще читай, — попросил Владимир. — Приди ко Господу, ибо говорит Он: если будут грехи ваши, как обагренные, покайтесь, и, как снег, обелю вас.

Стояла зима — крепкая, нарядная, с пышными снегами, с белым инеем на деревьях, с красным маленьким солнцем в небе. Легко скользили сани по сверкающей дороге, тихо осыпался снег с темных еловых лап, весело курилось дыхание изо рта, острыми иголками замерзало на бровях и ресницах; укутанные в шубы княгини катили в Переяславль. Вдовая княгиня Анна, дочери ее Апракса-королевична и Катерина-девица. Вокруг в дозоре скакали Мономаховы отроки: бесценный груз везли своему князю, сестер единокровных, мачеху старую.

Вынесли кони из лесу — и блудная дочь с трепетом увидела город своего младенчества: княж двор на горе, выстроенный еще дедом Ярославом и сильно укрепленный братом Владимиром; сильно разросшийся, окруженный многими слободами город Переяславль; могучий замерзший Днепр.

Проехали сквозь замковые ворота и стали подниматься в гору по узкой, мощенной бревнами дороге; с обеих сторон высились крепкие стены. Миновали еще одни ворота; тут сани остановились посреди небольшого дворика, и княгини, охая, вылезли из возка. Дальше надо

93было, пройдя насквозь вежу — сторожевую башню, войти в парадный двор. Евпраксия еле глянула на громадные трехэтажные княжеские хоромы с высокими теремами, памятные ей с детства, как уже оказалась в братниих объятиях: с высокого крыльца, раздетый, без шапки, сбежал навстречу княгиням сам Мономах. Целовал то матушку, то сестер, от души радовался родичам. Почтительно поддерживая под локоть, ввел толстую княгиню Анну на крыльцо; следом, поднимая юбки, карабкались по крутым ступеням Катерина и Апраксия. В сенях их всгретила Владимирова княгиня. Уж вот кто изменился, так это Гита Гаральдовна. Многочадие не сделало ее тучной, а прожитые годы не легли тонкой сеткой на лицо, но во всем ее облике появилось такое достоинство и величие, что, ахнув, замерла перед невесткой перепуганная латынская императрица. Гита расцеловала золовку, — но в поцелуе ее Евпраксии почудился холодок. Прослышала, должно быть, о чем-то. Ох как далеко Киев от латынских стран, а как быстро докатилось, по дороге обрастая небылицами, будто снежный ком... Взволнованная и молчаливая, озиралась по сторонам. Многое, очень многое, оказывается, помнила она: до шести лет жила здесь Всеволодова дочка. Оглянулась на брата-князя, попросила:

— Хочу на вежу.

Родственники стали дружно отговаривать: и ветер там, и ступенек много. Владимир понял, с улыбкой протянул руку:

— Пойдем, дитятко.

Были наверху башни ветер и лютый мороз. Вокруг, насколько глаз хватало, раскинулись занесенные снегом дали: близко, совсем близко придвинулось к Переяславлю Дикое Поле. Низко в небе краснело солнце.

— В чем я должна каяться? — дерзко спросила она князя. — Вот скажи здесь и сейчас.

Мономах долго не разлеплял озябших губ.

— Мы, люди, грешны по природе своей, — тихо заговорил он, — и если кто сотворит нам зло, готовы пожрать его. А Господь прегрешения наши терпит, хотя и скатано: кроткие унаследуют землю и насладятся миром.

— Осуждаешь ты меня, что я мужа оставила и всесветно его позорю, а того не знаешь, что император Генрих не по заповедям Божьим живет, а дьяволу поклоняется.

— Ему Бог судья, а ты помни: мучимой — не мсти, ненавидимой — люби, гонимой — терпи, хулимой — молчи.

— Господи! — разрыдалась Евпраксия. — За что?! Знаешь ли ты, что он черные мессы Сатане справляет?

— Гляди! — повернул ее к свету Мономах.

В небе творилось нечто небывалое. Побледневшее солнце огородилось тремя яркими дугами, и по бокам расположились еще полудуги, спинами друг к другу. Полнеба запылало красным, от земли поднималась белесая мгла. Евпраксия, полуоткрыв рот, в испуге наблюдала за грозным знамением.

— Велик ты, Господи, и чудны дела Твои, — перекрестилась она. Мономах обнял сестру:

— Молись, дщерь, чтобы обратил Господь это знамение на добро. Трудною дорогой заставлял идти близких Мономах, но и сам с нее

не сворачивал. Каждый день он вставал до свету и прежде всего направлялся в церковь просить у Бога продлить ему жизнь, чтобы успеть совершить все задуманное; заодно в грехах каялся, без устали кладя земные поклоны. Так, для порядка: не было у князя грехов — ни волею, ни неволею никому не чинил он зла и на том крепко стоял. А что головы собственноручно половцам сносил, так то были вражины, разорители земли Русской, и не было греха в убийстве злодея.

Еще раз, перекрестив лоб, приступал к делам. Сначала занимался хозяйством, лично осматривал погреба и кладовые, конюшни и овчарни. Потом шел либо суд творить, либо думать с дружиною, либо читал и писал. Суд его был скор и справедлив: не губил ни одной христианской души, ни правого, ни виноватого никогда не казнил; сирот и вдовиц защищал, худым и убогим всем помогал, веля Бога, а не князя благодарить. Дружину свою в чести держал; крепко помня об отцовых неурядицах с киевским боярством, ничего не решал без одобрения ближних своих бояр и воевод.

В свободное время более всего князь любил читать. Зная греческий язык, часто услаждал и омывал душу в разливанном море древнегреческих и византийских книг. Сам много писал. «Велик ты. Господи, благословенно и славно имя Твое вовеки по всей земле. Всяк дивится премудрости Твоей: как небо устроено, и как солнце, луна, звезды, и тьма, и свет. И земля на водах положена, Господи, Твоим промыслом. И дивимся чуду, как из праха создал Ты человека, как разнообразны человеческие лица. Звери различные, и рыбы, и птицы — все дал Бог на пользу людям, в пищу и на радость. Велика, Господи, милость твоя к нам. И кто не восхвалит тебя, Господи, и не верует всем сердцем и всей душой во имя Отца и Сына, и Святого Духа, и не исполняет волю Твою да будет проклят во веки веков».

В полдень князь обычно обедал, причем пищей простою, требуя еде и питию происходить без шума великого, без плесканий и хохота, бесчинствами скоморошьими вызываемых. Всякие непотребства с трудом выносил, ибо нельзя человеку оставаться чистым, коли его грязью забрасывают. Зато любил песенников и сказителей, в Бояне души не чаял.

После обеда он спал, ибо полуденный сон назначен человеку Богом; заодно с князем спал весь княжий двор. Встав, принимал послов, купцов, просителей и с особым почетом — епископов, попов и игумнов, книжных людей, общество коих особо ценил. Вечером пировал с дружиною и слушал певцов, либо мылся в бане, парясь заваренными на квасу березовыми вениками, либо читал и писал. Потом шел к вечерне. Ложась, снова молился, кланяясь до земли. Припоминал ошибки, совершенные за день, и, если надо, тут же слезно каялся, приговаривая:

— Боже, как блудницу, разбойника и мытаря помиловал ты, так и меня, грешного, помилуй.

Таким Мономах был только дома. В грозного полководца преображался он на войне, которая случалась каждое лето. Не предаваясь ни питию, ни еде, ни спанью, сутками не слезал с коня; ночью ложился не в княжьем шатре, но возле воинов, не снимая оружия. Воинство держал в строгости, пресекая любые бесчинства, не давая отрокам вредить ни селам, ни посевам; смердов всегда защищал. К врагам был беспощаден. Много лет на то положил князь, а добился своего: редко нынче решались половцы сунуться на Русь.

Помимо войн бывали еще у него многочисленные разъезды по стране, сборы дани, княжьи съезды, на коих он неукоснительно склонял к миру недружных Рюриковичей. И большие охоты, на которых тоже часто приходилось рисковать животом. Хлопотная была у князя жизнь, пестрая, — и следовал он по ней с упрямством и страстью. Не было на Руси князя, подобного Владимиру Мономаху. Недаром, видно, прозвал его народ Солнышком.

Катерине и Евпраксии отвели покои возле горницы их одиннадцатилетней племянницы Евфимии. Покои были на редкость хороши, чисты, теплы, со стеклянными окнами, с богатыми коврами, со многими образами и негасимыми лампадами перед ними. Спала Евпраксия на перине лебяжьего пуха, укрывалась собольими одеялами; рядом стоял сундук с нарядами и другой — с золотыми уборами. И для рукоделия все было приготовлено, полотно на раму натянуто, вышивальные нитки размотаны. И пахло степными травами — горько и томительно, как в детстве. Никогда, ни у Генриха, ни тем более у Конрада или Кальмана, ни у матушки в Киеве не было у бедной княгини таких покоев — истинно царских, разве что византийской императрице приличных. Исходя тоской в проклятых латынских странах, думала ли, гадала, что вновь насладится всем этим. Господи, дома! Сейчас, кажется, совсем доехала.

В ту зиму собрались у Мономаха все пять его сыновей, молодых соколов, уже разлетевшихся из родительского гнезда, свивших собственные, сидевших в дальних и ближних уделах, добытых им отцом, — Мстислав из Нова-Города, Вячеслав из Смоленска, Андрей из Влади-миро-Волынска, Юрий — будущий основатель Москвы — из Ростова Суздальского, Ярополк вовсе из недалече; не было среди них только Изяслава — сложил голову младшенький в злой усобице. Хороши собой были юные Владимировичи, выращенные отцом в страхе Божьем и послушании; правнуки Владимира Святого и византийского императора, внуки Ярослава Мудрого и английского короля Гаральда, были они достойны и корон, и великих княжений, но по указу отца тихо сидели по своим уделам, не ввязываясь в усобицы.

Приехали и князья союзного, жившего в Поросье степного племени Черных Клобуков. Явился любезный брат Давыд Святославич. Вместе с князьями прибыло несчетное число бояр и дружинников. Переяславский замок Мономаха был набит гостями. Пиры шли с утра до ночи. Раза два выезжали на охоты, да в церкви приходилось много часов отстаивать, а так все песни, да пляс, да музыка.

И снова глазели на Апраксу-королевичну из-за всех пиршественных столов. Сидела, потупившись, возле брата Владимира-Солнышка. Тяжело свешивались заморские серьги вокруг нежного лица, сверкал на груди камень Аттилы, жаркими волнами билась кровь под тонкой кожей. Из уважения к Мономаху воины отрывали глаза от лицезрения Евпраксии Всеволодовны, угрюмо опускали их в кубки.

— Будто собрал Господь красу всех жен и одной ей дал, — сказал Гюрги Шимоныч, старый боярин.

И был среди удальцов один — самый дерзкий и приглядный. Густые черные брови срослись у него на переносице, а к вискам они разлетались, будто соколиные крылья; и не по-славянски смуглело лицо, и тонко были вырезаны трепещущие ноздри, и гордо замкнут юный рот. Сроду не видывала Евпраксия такой красоты ни в Немецкой земле, ни во Фряжской, ни в Угорской. Звали витязя Аклан Одихмантьич, был он берендейским князем из Черных Клобуков, крещеным степняком, молочным братом старшего Мономашича. Не мог отвести безумных глаз молодой Аклан от сестры князя Владимира — заморской дивы-королевны. И под этим жарким взглядом, разрезая лебедя, окровавила она себе руку острым ножом, да не сразу заметила, боли не почувствовала. Поспешил к ней молодой берендей Аклан с чистым рушником; перевязывая рану, жарко шепнул:

— Люба ты мне, королевична, больше света небесного. Вспыхнула Евпраксия, как заря, осторожно покосилась на брата-князя: не глядел тот в их сторону, но хмурился.

Как потеплело, князья собрались медведя поднять. Стала упрашивать брата, в смущении путая русские, немецкие, итальянские слова.

— Свет мой, возьми меня с собою. Приучена я в латынских странах верхом скакать по дубравам; охотничья труба мне милее лютни и свирели.

Изумился Мономах, но, подумав, разрешил: видать, дедовская половецкая кровь свое просила.

Со сладким ужасом неслась на коне. Рядом бок о бок ехал Аклан Одихмантьич. Рассказывал, как пахнут летом бескрайние степи, разметавшиеся до греческого Понта-моря. Говорил бессвязно и жарко:

Взгляды твои для сердца моего — будто мечи обнаженные. Рот твой — как натянутый лук, и как стрелы каленые — слова твои.

Седобородый Мономах залюбовался этой парой: как хороши кони, как прекрасны всадники, как полны жизни и счастья люди и животные. Вот сидит он сам, старый и недужный, — а те двое, не замечая никого вокруг, так счастливы друг другом, что и не высказать. Пылко говорит нелепые словеса его названный сын Аклан, смеется в ответ злая королевична. Нельзя, ничего нельзя.

Умчим в степи, — просил юный берендей. — Станешь ты владычицей моего племени, а я — твоим слугой. Или ускачем к синю морю, сядем на корабль и в полуденные страны уплывем.

Не хотела на чужбину Евпраксия, сыта была по горло чужбиною, — лучше в степи, где ковыль и горько пахнет полынью, где скачут легкие козы и стервятник висит над головой. Только разве обрадует такое бесчинство братца Владимира?

Невозможно, — качала она победной головушкой, — да и здесь неплохо. Скоро истают снега, зазеленеют дубравы и засветятся поляны горюн-цветком. Море тут его разливанное. Станем мы с тобой его собирать. Аи, хорошо будет.

И смеялась зазывно: до потемнения света в очах нравился ей берендей. Нельзя, нельзя... И пуще прежнего нахлестывала коня, летела навстречу ветру, а молодой Аклан мчался рядом, и глаза его горели, как у лютого зверя.

Не снег на голову среди лета посыпал — из Киева пришла в Пере-яславль грамотка: великий князь собственноручно писал Мономаху, что из Немецкой земли пришло княгине Ефросинии-Гертруде собственноручное послание императора: просит Генрих вернуть ему любезную супругу, ибо что Бог соединил, то не людям разделять, а он стар стал и недужен, и без жены ему никак нельзя.

Побелела Евпраксия:

—Не погуби, братец.

И выложила все: как супруг ее венчанный, император Генрих, не Богу, а, страшно вымолвить, дьяволу поклоняется и в спальне его изображение имеет, как на мерзкие игрища непотребных юношей и дев собирает и заставляет их там пред очами своими блуд творить.

Неладно ты жила, — говорит.

Неладно?. А где вы были, отец и братья, когда я чахла от скорби в Вероне?

То было время, когда голод и мор ходили по Русской земле.

Где вы были, когда скотники глумились над телом моим?

То был год, когда умер отец наш Всеволод, когда утонул Ростислав и кровью усобиц вот-вот готова была залиться Русская земля.

Почему не вспомнили про сестру, когда, ускользнув из лап изверга, она нищей приживалкой ютилась у пасынка?

В те поры напали на Русскую землю злые половцы.

Много у тебя о Руси заботы, братец, а обо мне, видать, совсем нету.

Лучше бы не говорила. Так глянул — сердце в пятки ушло. Закрыла лицо руками. А он вдруг ласково обнял:

Плачу о тебе кровавыми слезами, дитятко. В монастыре стало бы легче твоей оскорбленной душе.

Отшатнулась:

Не пойду! Мужняя жена, его согласие надо. Снова обнял:

Разве я неволю? Как жить-то будешь?

Ужо, дождусь его смерти — замуж пойду. Он сокрушенно заметил:

В третий раз? То, может, в латынских странах дозволяется, а у нас нет. Вспомни Янку, сестру нашу: жениха потеряла и тут же в монастырь свое девичество заточила. Как бы тебе вровень с нею встать?

Вконец испугавшись, она взмолилась;

За что невзлюбил, милый брат, за что при жизни в гроб толкаешь? Глянула на него и осеклась: горестно дрожало лицо князя, с мольбой смотрели на нее большие Мономаховы глаза. Вспыхнула:

Кроме тебя, никого у меня на свете. Не гони от себя. Буду жить по-твоему.

Трудно жить по-моему, светик. Лучше не берись.

Все сделаю, лишь бы любовь твою заслужить. На глазах его выступили слезы:

Любовь моя и забота от рождения с тобой.

Да, любил, души не чаял. Горестно морщился, слыша от нее вперемешку с русскими иноязычные слова. Одаривал сверх меры. Многое прощал. Но с той же нежностью относился Владимир и к Катьке, и к Евфимии, и ко всей своей женской родне. Все они были для него что дети малые.

«Ему что птичка зимородок, что я», — вдруг, холодея, поняла Евпраксия.

Мономах спросил у старшей дружины:

Ну как, видали сестру мою?

Чего уж там, — потупились знатные мужи. Один говорит:

— Такую красоту, как острый кинжал, в ножнах надо держать.

— Не на добрые дела зовет эта краса, а к служению злу, — говорит другой.

А Гюрги Шимоныч, любимый князев советник, сказал:

— В монастырь запри сестру, княже, там ей и место. Снова помолчали.

— В монастырь не по доброй воле, что в тюрьму, — молвил князь. — Пусть пока в миру живет. Стыдное творить не дам. А там как Бог ее сподобит.

Сестрице молвил строго:

— В чужие страны горе мыкать не отошлю. Но и ты, голубка, одумайся. Тебе ли с молодыми витязями в переглядки играть?

Великому князю отписал так: скажи немцам, больна Апракса; как поправится, сама мужу напишет.

Уехал до времени Аклан Одихмантьич. Ищи-свищи теперь ветра в поле. Евпраксии вручили молитвенник, и из горницы чтоб ни ногой. Молода она, жить хочется; бежав от многих корон, одной свободы искала; неужели дома ее лишится? Сердце об юном берендее тосковало. Раз видит из высокого своего терема: въехал на широкий двор всадник на черном коне, а княжьи слуги тут же его куда-то потащили. Любопытная Евфимия сбегала вниз и рассказала, что, нарушив княжий запрет, явился в Переяславль без зова Аклан, и разгневанный князь-батюшка приказал посадить его в погреб, как и было обещано. Молодой витязь оправдывался тем, что повстречал в пути половецкий отряд. Какие половцы? Пьян, кровав и буен был юный Одихмантьич, дерзко отвечал князю, — в порубе ему место, пускай остынет.

Евпраксия душой истерзалась. Хотела к братцу Владимиру бежать, да не принял ее Мономах. Оставалось лить слезы и молиться. На третий день княжий двор всколыхнула новая тревога: вернулись посланные Мономахом разведчики, привезли щит и меч Аклана и рассказали, что нашли их рядом с мертвыми половцами. Правду говорил молодой берендей: встретил он вражин, кравшихся к Переяславлю, сразился с ними, — те и повернули назад, видя, что тайно к мирному граду им теперь не подобраться. Кинулись в поруб и видят: лежит витязь весь в запекшейся крови и не дышит. Сорвал он в горе и обиде повязки с груди, обнажил глубокие раны. Не пьян был давече витязь, но весь иссечен половецкими мечами; истек за два дня кровью, Богу душу отдал в земляной яме.

Потрясенная Евпраксия видела из окна терема, как увозили в Клобуки тело витязя. Мрачнее тучи стоял на крыльце Мономах.

После той поездки в Переяславль близкие отметили, что Апракса очень изменилась. Не сурьмила больше бровей княгиня и не румянила щек; да и не к чему вроде бы, не звали ее более на княжеские пиры.

Дома она подолгу сидела недвижима, гладила кошечку. Либо, повязавшись черным платком, ходила по киевским церквам, слезно молилась, щедро оделяла на паперти нищих. В пышном Софийском храме намалеванный на стене молоденький воин, так похожий на Генриха, по-прежнему круглил глаза на княгиню, — а ей уже тридцать лет, скоро потянутся в рыжих волосах серебряные нити, станет мед со снегом, как у братца Владимира, старость придет. Одна-одинешенька, никому не нужна, а тем, кому нужна, несчастье приносит.

Голодные годы ушли прочь; достатка не настало, но и лебеду не ели. Великий князь Святополк каждое лето с кем-нибудь из младших князей воевал. Собирались княжеские съезды, снова и снова клялись друг другу Рюриковичи в братней верности, снова и снова множились смуты. Осенью пировали в Киеве то по случаю победы над кочевниками, то очередную княжескую дочку за короля заморского выдавали, то вообще без всякого повода. Редко появлялась теперь перед народом Апракса-королевична, словно стараясь, чтобы о ней и думать забыли. Тихо жила в материнских теремах. Иногда уезжала к брату в Переяславль и подолгу там гостила.

После гибели Аклана Одихмантьича стал по-особому к ней нежен Мономах, будто прощения просил. Много с ней беседовал. Рассказывал сестре:

— Два раза туры метали меня рогами вместе с конем. Олень меня бодал. Лось ногами топтал. Вепрь у меня с бедра меч сорвал. Медведь мне у коня потник прокусил. Лютый зверь коня со мной опрокинул. И с коня много раз падал, голову себе дважды разбивал, руки и ноги повреждал. Сколько ран принял от вражеских мечей, — а гляди, все живой.

Лились слова из медоточивых уст. Слушала, грелась у изразцовой печи. Попискивали мыши, трещали от мороза стены переяславских хором, где она родилась, где свет увидела. Князь был светел лицом и безмятежен; через силу представляла его в яростной схватке со зверем. Объяснял приветливо:

— Не всегда таким был. Смолоду жил отчаянно, не дорожа нисколько животом. Вспыхивал, как солома. А потом рассудил: кто сам собой не управит, тот и других не наставит. Власть-то свою княжескую я сперва стал над собой проверять.

Значит, не одинаков во всяком возрасте человек? Должно быть, и с нею сейчас такое: рубеж, с молодостью прощается. Прошлое больше не жжет огнем, отодвинулось куда-то далеко-далеко. Теперь уже спокойно говорила с братом о своем житье в заморских королевствах. Мономах расспрашивал, грея на лежанке могучее, уставшее тело, почему не ладят папа, император и герцоги, каковы законы во Фряжской и других землях, богато ли там живут смерды. Ничего этого не знала; рассказывала, сколько дорогих каменьев на тронном платье Матильды Тоскан^ской, какого цвета волосы у королевы Констанции, как много едет конины при дворе угорского короля. Брат выслушивал ее мягко, не перебивая. Понимала, не то. Да где ей было женским умом своим иное постигнуть?

Однажды напрямик спросила про то, что мучило давно:

— Скажи, свет-братец, если желать счастья — грех, то для чего живем?

— Возвращаем долги, — ответствовал он со вздохом. — Родителям, отчине.

— Вот я и возвратила, — недобро усмехнулась королевна, — мужу проклятому.

Он поглядел сокрушенно, укорил мягко:

— Как проказа для тела ненависть и злоба для души.

— А ты скажи, кому я должна? — разгорячилась она. — Родителям? Те меня в детстве в чужие земли отослали на поругание. Отечества не знаю: Киев ли, Кведлиибург? А то, может, веронская башня-тюрьма? Кому я в жизни задолжала? Разве что одному тебе, брат-солнышко, за доброту твою, за любовь неиссякаемую.

Мономах покачал красивой седовласой головой:

— Киевской княгиней ты стала от рождения, значит, не себе принадлежишь. Уж на что люблю свою доченьку, а придет пора, и ее чужому королю отдам.

— Тебе приказывать, нам повиноваться, — понурилась она.

— Мучителей своих забудь, — наставлял он. — Зло из сердца исторгни, иначе никогда не исцелишься. Молись, и Бог смилостивится над тобой. Стань достойной своего корени. И не забывай, что хочешь не хочешь, а венчанная жена, муж твой хоть и далеко, а жив. Другой судьбы у тебя не будет, Апраксеюшка.

Пробормотала с опущенной головой:

— Попробую, Солнышко. Только не лишай меня своей любви-заботы.

— Где уж там, — откликнулся он со сдержанной болью. — В сердце ты моем как рана кровавая.

Лебедь, недавно убитую им белую лебедушку вспоминал Мономах, глядя на сестру. Выплыла из зарослей по темной воде неосторожная птица; стрельнул он, натянув лук, — и поникла тонкая шея, и забились по воде в предсмертной тоске белые крылья...

Всеми силами пытаясь подружить сестер — Апраксу и Янку-игуменью, Мономах возил младшую к старшей в монастырь. Но не сладилось у двух Всеволодишн. Янка обошлась с беглой женой германского императора надменно; та вспыхнула:

— Не ровня мне игуменья!

Мономах увел строптивицу, сокрушенно увещевая:

102

— Василевсу Цареградскому предназначалась Янка; он, поди, не чета немецкому императору.

Подумаешь, Янка! Из своего несчастья — жениха-царевича в монастырь упекли — выкроила худо-бедно платье Христовой невесты и живет, сама себе государыня. Ей бы помотаться по чужой стороне!

— Ох, Апраксеюшка! — увещевал брат. — Ты взгляни, как, забыв себя, Янка добро вокруг творит. Не удалась ей женская доля, но не впала она в неистовство. Гляди, какою стала в горе своем.

Хвалит брат Янку. Завидно. Чем она хуже? Лучше! Нет, не Янкины хоромы, — келью хочет себе темную, малую пещерушку, камень под ухо, книгу святую да свечечку. Искупать грехи свои тяжкие, смирять гордыню сатанинскую. И чтобы братец похвалил. Раздала все наряды холопкам, велела светелку бедно убрать.

— Дурит наша Апракса, — сердилась княгиня Анна и наряды у холопок назад отобрала.

Старцы печорские одобрили. Мономах промолчал. Но не было мира в душе.

— Что я должна, Боже, — молилась со слезами, — чтобы получить Твое прощение?

Генриха самой простить?! Но как простить такого изверга? Зло, ей причиненное, можно в нечеловеческом смирении простить. Но то, что служит он всю жизнь дьяволу, — этакое прощать? И рыдала, распростершись перед иконами, не находя ответа.

Мономах имел долгую беседу с Янкой об их заблудшей младшей сестре. Дети византийской царевны Марии, оба в ласковую и лукавую мать, они понимали друг друга с полуслова. Милее буйной и бестолковой Апраксин была Мономахову сердцу эта его сестра, понятнее и ближе. Доверял он ей, как себе.

— Зачем ей доле жить среди людей, сея повсюду грех и соблазн? — прямо сказал Мономах. — Для нашего княжеского величия это совсем негоже.

Янка согласно наклонила тонкое лицо.

А королевична не хотела понять, что судьба ее решена и жизнь окончена. Снова зазывно улыбалась молодым витязям. Снова ехала в Переяславль, смущая княгиню Гиту Гаральдовну бессвязными жалобами, алчным блеском в глазах. Гуляла по весенним лугам, рвала ядовитые горюн-цветы. Дивилась:

— Почто казались на чужбине краше всех цветиков в мире? Желтенькие бубенчики, и только. Фряжские розы и лилеи роскошнее.

Тени прошлого реяли перед глазами. Звучно шумели римские водометы, нежно голубели далекие горы. Увенчал ли себя короной Боэмунд в завоеванном Иерусалиме, и стал ли папой тот епископ, с которым они осматривали катакомбы св. Каллиста? Ах, как жарко тискал ее Боэмунд, и какие сладкие губы были у юного епископа!

Разогнувшись от работы, недоуменно глядели ей вслед робкие славянские жены.

Находил иной стих — мчалась то в Печорский, то в Выдубицкий монастырь. Горели над головой ее зловещие знамения; по три солнца ходило в небе среди огненных дуг; полнеба загоралось странным светом; посреди луны явственно обозначался крест.

— Господи, спаси! Господи, просвети мою душу! —молили дрожащие губы.

7 августа 1106 года ей было во сне странное видение. Она стояла посреди кведлинбургского капустного огорода; вокруг серели монастырские стены, и беленькие бабочки летали. Генрих — не император, не изверг, но юный св. Георгий, печальный и застенчивый, с мольбой протягивал к ней руки. Буйной радостью наполнилось тело. Рванулась в его объятия; нежные поцелуи, губы его желанные, темень в глазах. О Господи, столько лет в разлуке, столько слез пролито! Зачем, почему?

— Скоро услышишь про меня, голубка, — жалко улыбнулся ей муж, истаивая в руках.

Предчувствия не обманули ее. На Николин день пришло из далекой Немецкой земли известие о смерти императора. Пятидесяти пяти лет от роду Генрих предстал перед очами Господа, на суд Его, — ни в чем не раскаявшись и ни от чего не отступив. Последние дни его были полны хлопот; младший сын, принц Генрих, коронованный им в пику изменнику Конраду и клявшийся отцу в верности, взбунтовался и пошел на него войной; император готовился проучить ослушника, с тем и умер. Папа запретил хоронить его, и тело императора несколько лет оставалось не погребенным, как назначено самым отпетым грешникам.

Со смертью Генриха кончалось все. Некого было ненавидеть, некого любить. Евпраксия подолгу сиживала теперь в оцепенении, подперев щеку рукой. Ей вспоминался Генрих кведлинбургской и бамбергской поры — ласковый, сговорчивый, влюбленный. Какой мерой считать зло, которое она ему причинила? Не больше ли оно вдесятеро?

— О Господи, прости меня, многогрешную, — стонала она в слезах, рухнув на колени перед иконами. — Очисти душу от скверны. Я грешней и хуже злосчастного супруга моего, закоснев в гордыне и ненависти своей. Прости его, Господи, в непостижимом милосердии своем, а меня не прощай. Накажи меня, Господи, за все то зло, что я в сердце своем лелеяла.

На Рождество князь Владимир Всеволодович облегченно вздохнул: беспутная сестра его Евпраксия Всеволодовна согласилась принять монашество. По давней договоренности Мономаха и Янки обряд пострижения был совершен у той в монастыре, но жить новая инокиня должна была отдельно. Когда постриг уже состоялся, от угров прибыло посольство сватать Евпраксию своему овдовевшему королю: Бузилла отдала Богу душу, и Кальман Венгерский просил у Мономаха руку сестры. Слабо улыбнулась скорбными губами новорожденная инокиня Фотина — вот и весь ответ.

— Евфимию отправим, — решил Мономах.

В монашестве Евпраксия прожила около трех лет. Дни и ночи молилась, изнуряя себя постом, и столько плакала, что почти ослепла от слез. Она умирала в полном сознании, исполнив все обряды, простившись с родными. За чертой, к которой скорбно стремилась ее душа, кончался суд людей и начинался Божий. Знала, что грешница: полна члобы, похоти и суеты. Попадет в ад и, значит, увидится с мужем. Спросит:

— Плохо тебе, Генрих, нынче на вечном огне?

— Ох, плохо, Пракседис, — ответит.

— Легче ли сейчас, когда горим вместе?

— Не до скончания мира гореть тебе, жена, а лишь до Страшного суда. Рассудят, простят, разлучат.

Бормотала костенеющим языком:

— Прости его, Господи, прости тяжкие грехи его. Ты, превосходящий милосердием Своим человеческое понятие, прости. Или уж не разлучай. Дай в аду мужу пот со лба утирать.

Грешное тело инокини Фотины было положено в Печорском монастыре, у южных дверей; над могилой соорудили божницу с негасимой лампадой, о чем была сделана торжественная запись в летописи. Долгие годы молились за нее печорские иноки. Потом забросили. Потом обитель злые татары пограбили. Потом божница развалилась, камень надмогильный мхом зарос, в землю ушел. Но слава, горькая слава Ап-раксы-королевичны не померкла в веках. Пели по Руси об изменнице и прелюбодейке, о бойкой бесстыднице, позорившей Солнышко князя Владимира. Горше ты горького, слава напрасная!

К о н е ц

.
Информация и главы
Обложка книги Апракса - Королевична

Апракса - Королевична

Галина Грушина
Глав: 1 - Статус: закончена
Оглавление
Настройки читалки
Размер шрифта
Боковой отступ
Межстрочный отступ
Межбуквенный отступ
Межабзацевый отступ
Положение текста
Лево
По ширине
Право
Красная строка
Нет
Да
Цветовая схема
Выбор шрифта
Times New Roman
Arial
Calibri
Courier
Georgia
Roboto
Tahoma
Verdana
Lora
PT Sans
PT Serif
Open Sans
Montserrat
Выберите полку