Читать онлайн "Верёвка для империи"
Глава: "ВЕРЁВКА ДЛЯ ИМПЕРИИ"
I. Подземелье
Холод январского утра 1826 года проникал сквозь узкое зарешёченное оконце Алексеевского равелина, оседая на каменных стенах темницы тонким слоем инея. В камере № 7 Сергей Волконский лежал на голых нарах, разглядывая влагу, проступившую сквозь треснутую штукатурку потолка, скованную морозом и смутно напоминавшую карту Сибири, куда, быть может, ему скоро предстояло отправиться. Если не повесят вместе с остальными.
Совсем недавно на Сенатской площади трепетали знамёна, три тысячи человек кричали в едином порыве: «Конституцию!» Гремели голоса, но их заглушал грохот орудий. Он поёжился, сжал окоченевшие пальцы в кулаки, разгоняя кровь. Здесь, в тюрьме, время текло иначе, не так, как на свободе — не по часам, а по шагам часовых за дверью, по редким появлениям тюремщиков, каждое из которых могло стать последним.
«Мы мечтали о законе, а получили каменную тишину. Жаждали открытого суда, а нас ждёт тайная комиссия, чьи решения не подлежат обжалованию. Верили в диалог с государем, а вместо этого слушаем монотонный голос унтера», — думал Волконский, закрыв глаза, и перед ним вновь вспыхивали образы того дня: дым, крики, блеск штыков на фоне серого неба. «Ирония судьбы? Или неизбежность?»
В каземате стояла тишина. Лишь капли воды, срываясь с потолка, отбивали ритм, словно часы, отсчитывающие мгновения между прошлым и неизвестным будущим.
— Сергей... — шёпот из соседней камеры, где находился Иван Пущин, походил на скрип ржавых петель. — Рылеева увели. Третий час нет...
Волконский молчал. Он слышал, как конвой грубо поднял поэта-декабриста, чьи стихи знала вся просвещённая Россия. Слышал приглушённые стоны, когда того вели по коридору.
Дверь отворилась с лязгом, нарушив гнетущую тишину. В проёме стоял унтер-офицер Смирнов — невысокий, коренастый мужчина с лицом, на котором годы службы вырезали сеть морщин, а бессмысленная жестокость тюремной системы наложила печать вечной усталости. В руках он держал жестяную миску с похлёбкой, пар от которой смешивался с морозным воздухом подвального помещения.
— По распорядку, ваше благородие, — пробормотал унтер, избегая встретиться взглядом, словно стыдясь своей роли в этом театре абсурда.
Сергей медленно поднялся, чувствуя, как каждое движение отзывается болью в закоченевших суставах. Ещё в первые дни заключения он заметил: Смирнов, в отличие от других тюремщиков, выполнял обязанности без лишней жестокости и садистского удовольствия, которое читалось в глазах иных стражников.
— Спасибо, — сказал Сергей, принимая миску. — Как звать-то тебя?
— Смирнов, ваше благородие. Степан Смирнов.
— Служил где до крепости, Степан?
— В лейб-гвардии Семёновском полку, — нехотя ответил солдат. — До того как... — он замолчал, словно боясь закончить фразу вслух.
— До того как полк расформировали после бунта 1820 года, — промолвил Сергей. — Помню. Солдаты восстали против муштры и палочной дисциплины Аракчеева.
Смирнов замер. Каменная маска тюремщика дрогнула, обнажив на миг то, что он так тщательно прятал.
— Так вы… тот самый генерал, что за солдат заступался? Кто твердил, что честь мундира — не в золочёных пуговицах, а в уважении к тем, кто его носит?
Сергей кивнул. В груди что-то сжалось — не боль, нет, скорее давний шрам, который вдруг напомнил о себе.
— Да, он самый. Как там Василий? До сих пор в инвалидной роте? Получает ли казённое содержание? Или его, как и сотни других, вышвырнули на улицу после двадцати пяти лет службы?
Унтер отшатнулся. Удар пришёлся не в бровь, а в глаз.
— Откуда вы… — он запнулся. Этот государственный преступник, «изменник», знал не только его фамилию, но и судьбу его брата, который отдал армии лучшие годы, а взамен получил лишь нищету.
Сергей говорил тихо, но каждое слово звучало как удар молота по наковальне: — Мы изучали списки гвардейских полков, Степан. Знали, за кого боремся. Мы вышли не против государя — против системы, которая превращает людей либо в рабов, либо в надзирателей. Системы, где солдат Смирнов должен ненавидеть князя Волконского, хотя оба мы — лишь винтики в одном механизме, перемалывающем души, не разбирая чинов и званий.
В воздухе повисла тишина — тяжёлая, густая. Унтер-офицер стоял, сжимая и разжимая кулаки, будто пытался ухватиться за что-то реальное в этом новом, незнакомом мире, где правда оказалась куда страшнее лжи, а враги — куда ближе, чем казалось.
Когда дверь захлопнулась, из соседней камеры донёсся голос Пущина:
— Жестокий эксперимент, Сергей. Ты играешь с его душой, как ветер с флюгером.
— Нет, Иван, — тихо отозвался Волконский, глядя на миску с похлёбкой. — Я просто напоминаю ему, что у него есть душа. Что мы все — люди. В этом, возможно, и была главная цель нашего восстания.
II. Искушение чиновника
Кабинет генерала Чернышёва в Комендантском доме поражал своим продуманным великолепием. Здесь всё было рассчитано: и мягкий персидский ковёр, гасивший шаги, и портрет императора в золочёной раме, взиравший с недосягаемой высоты, и сам генерал — казавшийся воплощением почти абсолютной власти. На столе лежали свежие номера «Русского инвалида» — газеты, где уже вовсю клеймили «государственных преступников».
«Он не просто следователь — он инквизитор новой формации», — с горечью думал Сергей, глядя на импозантную фигуру в мундире, увешанном крестами и звёздами. «Он казнит не тела, а души. И наслаждается процессом».
— Князь Волконский, — Чернышёв не отрывал глаз от бумаг. — Следственная комиссия установила: вы входили в число руководителей тайного общества. Князь Оболенский показывает, что вы обсуждали возможность ареста царской семьи.
Сергей стоял молча, зная, что любые слова будут использованы против него.
— Молчите? Мудрая тактика, — усмехнулся Чернышёв, заглянув Сергею в глаза. — Особенно когда нечем опровергнуть показания тридцати девяти ваших соратников. Тридцать девять человек, генерал! Ваших друзей, товарищей...
Он встал и медленно подошёл к огромной карте России на стене. Палец скользнул по империи от Варшавы до Аляски.
— Вы, господа декабристы, хотели перекроить нашу империю по западным лекалам. Но Россия — не Франция. Здесь иные традиции, иная вера, иной народ. Вы пытались привить розу к берёзе — но розы на севере не растут.
— Мы хотели отменить крепостное право, — тихо, но чётко сказал Сергей. — Дать свободу миллионам. Разве это преступление?
— Свободу? — Чернышёв резко обернулся. — А кто спросил эти миллионы? — он вернулся к столу и взял знакомый листок. Сергей узнал почерк матери — тот самый, что когда-то выводил ему письма в Лицей. — Ваша мать, Александра Николаевна, подала прошение на высочайшее имя, — Чернышёв произнёс эти слова с особым, почти сладострастным ударением. — Пишет, что в детстве вы были слабы и болезненны... Уверяет, что горячка повредила ваш рассудок... Она умоляет о пощаде для безумца.
Сергей почувствовал, как по его лицу струится ледяной пот. Генерал нанёс удар в самое сердце. Слова Чернышёва просочились внутрь, как вода сквозь трещины льда на Неве.
Перед внутренним взором вспыхнул образ матери — не той, что склонилась над унизительным прошением, а той, что десять лет назад стояла у ворот Лицея. Он вспомнил её прямую спину, будто отлитую из бронзы, и взгляд, в котором не было ни слезинки, ни дрожи — только абсолютная, почти пугающая уверенность в его судьбе. Тогда она вложила в его ладонь не букварь, а нечто большее: негласную хартию рода. «Береги платье снову, а честь — смолоду». И вот теперь эту честь, которую он хранил с ревнивой тщательностью, предстояло принести в жертву. На алтарь чего? На алтарь телесного спасения, превращающего душу в пустынную оболочку, где эхо былой гордости будет звучать как насмешка.
В груди кипела безмолвная буря. Два непримиримых голоса звучали в его голове:
Первый — ледяной, твердил: «Ты не вправе. Приняв эту ложь, ты не просто оклевещешь себя — ты предашь всех, кто верил в твою непоколебимость».
Второй — измученный — шептал: «Можешь ли ты отвергнуть её любовь и жертву? Твоя жизнь, оплаченная материнским позором, станет для неё единственным утешением!»
Сергей застыл, впиваясь взглядом в узор персидского ковра, но видел не его. Перед ним стояло лицо Чернышёва — не генерала, не следователя, а человека, чья улыбка таила в себе дьявольскую расчётливость. Он бил не по заговорщику, не по солдату. Он метил в самое уязвимое — в сына. И в этом заключалась особая, изощрённая жестокость: генерал знал, куда направить клинок, чтобы рана оказалась смертельной.
— Она… мать… — голос Сергея сорвался, став чужим, хриплым, будто принадлежащим кому-то другому. Он сглотнул горький комок, заставляя себя говорить ровно: — Она пытается спасти сына. Это её право. Её долг. Но мой долг… — Волконский поднял глаза, — мой долг — не принять эту цену. Я не посмею обменять честь на жизнь.
В этот момент он понял страшную истину: Чернышёв оказался прав в одном — их борьба действительно была обречена. Но не потому, что их идеи ошибочны, а потому, что они недооценили силу системы, способной превратить любое благородное побуждение в преступление, а любую жертву — в позор.
III. Долг любви
Год назад Мария Волконская, дочь героя Отечественной войны, блистала на балах, и сам государь приглашал её на мазурку. Зимний дворец представал морем парчи, бархата и орденских лент, но княгиня выделялась среди знати — не платьем или украшениями, а тем особым спокойствием, которое обретают люди, сделавшие окончательный выбор.
Теперь она ждала аудиенции у человека, который решал, быть ли ей вдовой или разделить участь мужа-государственного преступника. В кабинете её встретил не Чернышёв, а немолодой чиновник с рыбьим лицом и начисто лишённым интонации голосом.
— Княгиня, — начал он, не глядя на неё, — следствие установило, что вы, зная о преступных намерениях супруга, не сочли нужным уведомить власти. Это само по себе является соучастием.
Мария смотрела в заиндевевшее окно, за которым угадывался шпиль Петропавловского собора.
— Я считала своим долгом следовать за мужем, — тихо, но чётко произнесла она. — Как когда-то моя бабка последовала за дедом в его сибирскую ссылку. В нашей семье это называется верностью.
— Верность? — чиновник скучающе сделал отметку на полях протокола. — Ваш Николенька останется без матери. Вы лишаете его не только титула и детства, но и доброго имени. Мальчику предстоит расти с клеймом сына каторжника.
Внезапно дверь распахнулась без стука, и в кабинет вошёл Чернышёв. Одним взглядом он отпустил чиновника и, оставшись наедине с Марией, сел на край стола, демонстративно нарушая все правила этикета.
— Преданность, сударыня, — произнёс он, неторопливо перелистывая страницы следственного документа с нескрываемым интересом, — понятие весьма условное. Ваш благоверный хранил присягу призрачным догмам, отвергнув живого самодержца. А вы… вы, храня почтение к нему, отрекаетесь от собственной родни — дряхлеющего отца, матери, что не находит покоя в ночные часы. Где же та грань между истинной верностью и изменой? Что перевешивает на весах судьбы: долг перед ушедшим или забота о живых?
Он сделал паузу, давая яду своих слов просочиться в самое нутро, и неожиданно сменил гнев на милость, его голос стал почти отеческим:
— А ведь я знал вашего деда. Храбрейший был офицер! Глядя на вашу участь, он рыдал бы от стыда. Зачем же вы, блестящая фрейлина, обрекаете весь свой род на позор из-за упрямства? Подпишите прошение о разводе — оно уже подготовлено. И этот кошмар для вас останется лишь дурным сном.
Мария подняла на него взгляд. В её глазах не читалось ни тени страха или ненависти — лишь пронзительная ясность.
— Ваше превосходительство, мой дед служил Отечеству, а не системе доносчиков. И я… я иду по его стопам.
Чернышёв отпрянул. Вежливая маска исчезла, обнажив подлинное нутро. Он стремительно распрямился.
— Ваш супруг… на очной ставке с Пестелем… уверял, будто вы пребывали в неведении относительно его замыслов. Говорил, что вы молили его о благоразумии, — генерал выдержал паузу. — Он стремился… уберечь вас. И теперь вы… намерены обесценить его последний, безрассудный порыв любви? Сделать его жертву бессмысленной?
Волконская побледнела, но не опустила глаз. В памяти вспыхнули последние дни перед восстанием — тревожный шёпот Сергея.
— Он лгал. Мой муж хотел защитить меня, но я не нуждаюсь в защите, купленной ценой его чести. Мы — одно целое. В победе и в поражении. В жизни и... — она запнулась, — в смерти.
Чернышёв медленно, не говоря ни слова, обогнул массивный стол и опустился в кресло. Ладонь машинально разгладила лист, перо скользнуло по бумаге.
— Княгиня, вы можете быть свободны, — голос его, холодный и отточенный, как лезвие сабли, разрезал вязкую тишину. — Отныне вам остаётся лишь одно — ждать решения, которое определит не только судьбу вашего супруга, но и станет ответом на ваш дерзкий вызов.
Мария молча пошла к выходу, и, хотя руки её предательски дрожали, спина оставалась прямой. Каждый шаг давался с трудом, но она шла, не оборачиваясь. Решение ехать в Сибирь вместе с Сергеем заявляло не просто о её любви к супругу, а о личном вызове системе, где человеческое достоинство приносилось в жертву государственной целесообразности. Возможно, именно в этом и заключалась их общая с мужем борьба — в отстаивании права быть людьми в бесчеловечных обстоятельствах.
IV. Право на тишину
Тринадцатый круг по каменному полу. Волконский отсчитывал шаги — семь в длину, четыре в ширину, — пока за окном снежинки, словно отвергнутые небом послания, бессильно оседали на железной решётке. Услышав в коридоре шаги, он обернулся. Прежде чем дверь отворилась, тень стражника заслонила глазок.
Унтер Смирнов принёс еду, но сегодня между хлебом и баландой лежал неожиданный предмет — заострённый осколок древесного угля.
— Для зубов, чтобы цинга не скрутила, — пробормотал солдат, уже отворачиваясь к выходу.
— Постойте, — Сергей преградил ему путь к двери, ощущая под босыми ногами ледяную шероховатость каменных плит. — Вы ведь понимаете разницу между службой и соучастием?
Смирнов замер на месте.
— Мне доверено кормить. Не рассуждать.
— А если доверят убивать невинных? Тоже станете повиноваться?
Взгляд унтера, обычно потухший, вспыхнул тлеющим углём.
— Вы о Сенатской? Мой шурин там находился. В Преображенском. Теперь на костылях — ваш «освободитель» штыком проткнул ему ногу.
Сергей отступил. Впервые он увидел обратную сторону их возвышенных идей — не абстрактное «благо народа», а конкретного человека, искалеченного их действиями.
— Мы мечтали о справедливости... — начал он, но голос предательски дрогнул.
— Мечтали — не мечтали, — перебил Смирнов. — А получилось как всегда: одни калеки, другие в казематах. Сестра и племянники теперь голодают — муж жив, а семью кормить не может. И всё ради ваших красивых слов.
Сергей разглядывал морщины на лице солдата, каждая из которых казалась шрамом от чужой боли. Он понимал: этот человек нёс свою службу не по призванию, а по необходимости — как когда-то его предки отрабатывали барщину, с тем же чувством обречённости и безысходности.
— Простите, — прошептал он, ощущая, как рушатся последние опоры его мировоззрения. — Я не хотел...
— Мало ли чего вы не хотели, ваше благородие, — унтер провёл рукой по подбородку, оставляя на коже серые следы тюремной пыли. — Слышал, княгиня ваша, Волконская... вчера на допросе была.
Сергей почувствовал, как сжалось сердце.
— И что?
— Поговаривают, выходила из кабинета — будто всю кровь из неё выцедили. Систему не сломать. Она как стена — кого раздавит, кого прижмёт, но никого не выпустит.
Он вышел из камеры. Дверь захлопнулась, оставив после себя больше, чем просто тишину. Сергей поднял уголёк — твёрдый, пористый, сохранивший тепло давно угасшего огня. В его руке лежало немое подтверждение той странной связи, что возникала между палачом и жертвой, разделёнными решёткой, но объединёнными общим страданием. Он вдруг осознал, что их восстание потерпело крах не тогда, когда картечь разогнала мятежные полки, а сейчас, в этой немногословной сцене.
Далеко за полночь, когда из каземата Пестеля вновь донёсся безумный шёпот, Сергей не стал затыкать уши. Он вслушивался в этот распадающийся голос, улавливая отзвуки их общих надежд — таких же эфемерных, как морозные узоры, что к утру неизбежно таяли на тюремном стекле.
Утром Смирнов принёс завтрак.
— Люди в городе сплетничают, говорят, жена ваша... — начал он, глядя куда-то за спину Сергея, — не уехала. Сняла квартиру на Петербургской. Говорят, будет ждать, пока не разрешат свидание. Хотя знает, что никогда не разрешат.
— Благодарю, — сказал Волконский, и в этом слове заключалось нечто большее, чем простая вежливость, — признание той горькой истины, что настоящая революция начинается не на площадях, а в человеческих сердцах.
Смирнов кивнул. Все они оказались в одной ловушке, где тюремщик и узник равно лишались свободы, просто разными способами. И никто не мог считать себя по-настоящему свободным.
V. Ночь перед приговором
В ночь на 12 июня 1826 года Алексеевский равелин замер в ожидании. Одни узники молились, другие плакали, иные хранили молчание, погружённые в тяжёлые думы. Сергей лежал на нарах, ощущая впивающиеся в тело неровности досок, слушал мерный бой курантов, доносившийся издалека и отдающий в висках пульсирующей болью. Бессонница третьи сутки выедала изнутри, оставляя лишь ясное, болезненное восприятие реальности.
Сквозь каменную толщу пробивалось дыхание Пущина — неровное, с хрипотцой. Волконский мысленно видел его лицо: те же морщины у глаз, что и в Лицее, но теперь не от смеха, а от напряжения.
— Бодрствуешь? — голос Ивана прозвучал приглушённо.
Сергей провёл ладонью по шершавой поверхности стены.
— Считаю удары. Двадцать восьмой... Двадцать девятый...
— Завтра верховный суд, — после паузы произнёс Пущин. В интонации читалось не страшное ожидание, а странное умиротворение человека, перешагнувшего через страх.
Сергей прикрыл веки. Перед ним возникали образы: Рылеев с его пронзительным взглядом, Пестель с мрачной решимостью, Бестужев с вечной иронией в уголках губ.
— Чернышёв сегодня предлагал сделку. Мои показания против тебя и Рылеева в обмен на жизнь.
Волконский приподнял голову. В их последнюю встречу Кондратий говорил: «Нас не сломить».
— И что ты ответил? — его собственные слова прозвучали неожиданно глухо.
— Спросил, совестно ли ему торговать честью, — в голосе Пущина послышалась усмешка. — Выбрал петлю.
Из дальнего конца коридора донёсся приглушённый возглас, затем послышались шаги и лязг железной задвижки. Оба узнали голос Пестеля. Месяц назад тот, ещё сохранявший достоинство, утверждал: «Правда не нуждается в оправданиях». Теперь он отвечал надзирателю надломленно, почти безжизненно.
— Помнишь... — продолжил Пущин и тут же сделал паузу, будто перебирая в памяти детали, — наши ночные карточные баталии на сахарные головки?
Сергей невольно ощутил на губах подобие улыки. Память воскресила их тайную комнату — тёплую, пахнущую воском и сушёными травами, залитую мягким свечным светом.
— Ещё бы. Ты неизменно оказывался в проигрыше, — откликнулся он. — В моём сундуке скопилось изрядное количество твоего сахара.
— Неправда! — в интонации Пущина впервые прозвучала живость. — Я как раз выиграл у тебя тот самый том Вольтера... Тот, что фигурирует в нашем деле в качестве «доказательства вольнодумства».
Оба замолчали. В тишине между ними повисло невысказанное — вся горечь их положения, вся тяжесть грядущего утра.
— Наши дети... — начал Пущин, но голос его неожиданно дрогнул.
Сергей посмотрел в окно. За решёткой открывался узкий отрезок неба, на котором угасали последние звёзды. Те же, что сияли над родовым имением в его детские годы.
— Моему Николаю лишь год, — тихо произнёс он. — Не сохранит в памяти отца. Возможно, это к лучшему.
— Нас объявят изменниками, — проговорил Пущин. — Наши имена предадут забвению.
— Но идеи не подвластны забвению, Иван. — Сергей провёл пальцами по стене, ощущая шершавость камня. — Мы проиграли сражение, но не войну.
Оба замолчали. Утренний свет начинал проникать в камеру, когда в помещение вошёл незнакомый офицер — молодой, лицо без эмоций, глаза, словно замёрзшие лужи.
— С вещами. В одиночный каземат!
Пока Сергей поднимался, тот резко дёрнул за кандалы.
— Живее!
В этот миг, отдав честь и щёлкнув каблуками сапог, на пороге возник Смирнов. Унтер, делая вид, что поправляет фонарь, наклонился к Волконскому, вложил в руку письмо и тихо, еле слышно прошептал на ухо: — Просили Вам передать. Княгиня и дочь здоровы. Держитесь.
Сергей замер на месте. Воздух сгустился вокруг, став тяжелее свинца.
— Благодарю, — только и сумел выговорить он, прежде чем офицер грубо оттолкнул его.
Смирнов кивнул, и в его глазах читалось сочувствие.
VI. Верховный суд
Их привезли в здание Сената глубокой ночью — через чёрные подворотни. Одиночные кареты с решётками с грохотом вкатывали во двор, и жандармы, не глядя в глаза, выволакивали узников под холодные своды. Каждый шаг отдавался гулким эхом, а тяжёлые дубовые двери скрипели, словно жалуясь на эту ношу.
Зал заседаний был огромен. Высоченные потолки терялись в полумраке, из которого свисали массивные бронзовые люстры. Свет — скудный и размытый — просачивался сквозь окна, затянутые траурным крепом, ложась на паркет бледными прямоугольниками. Воздух стоял неподвижный, пахнущий воском и старым деревом.
В центре, на возвышении, — бархатные кресла. Судьи в золочёных мундирах, на которых тускло поблёскивали ордена, казались куклами, расставленными для спектакля. Их дыхание было нарочито ровным; пальцы одних сжимались в кулаки, в то время как у других мелко подрагивали, перебирая край бумаги.
Сергей Волконский мысленно усмехнулся: среди них — адмирал Мордвинов и граф Сперанский. Мордвинов изучал узор на потолке, но его пальцы нервно барабанили по ручке. Сперанский сидел неестественно прямо; его тонкие пальцы медленно сминали угол лежавшего перед ним листа — с сухим, трескающимся шелестом. «И ты когда‑то мечтал о конституционной монархии, Михаил Михайлович», — с горькой иронией подумал Сергей.
На отгороженных скамьях сидели родные. Волконский нашёл глазами Марию. Рядом — его мать, Александра Николаевна. «Помнишь, Серёжа, как в детстве ты боялся грозы? Я говорила: настоящая буря всегда внутри человека», — словно говорил её гордый взгляд. Мария не моргала. В её глазах читалось странное спокойствие, будто она уже переступила через всё земное.
Председатель суда, князь Лопухин, поднялся. Он сглотнул, прежде чем заговорить, и его голос, когда наконец зазвучал, был неестественно высоким и сухим — как скрип пера по пергаменту.
— Подсудимый Пестель! Вам предъявлено обвинение в цареубийстве. Что можете сказать? — Он откашлялся, поправляя воротник мундира, будто тот внезапно стал ему тесным.
Пестель поднялся. Его фигура казалась измождённой.
— Оправдания? — Осуждённый медленно провёл рукой по лицу. — Я отвечаю перед Историей. «Русская Правда» была проектом России, где закон един для всех. — Пауза повисла тяжёлым грузом, нарушаемая лишь сдавленным дыханием кого‑то из зала. — Вы судите будущее, которого боитесь.
Когда Пестеля грубо усаживали, из первых рядов донёсся сдавленный вздох. Лопухин бросил сердитый взгляд в его сторону.
— Подсудимый Муравьёв‑Апостол!
Сергей Иванович встал; его лицо пылало.
— Отечество видело рабство! Мы хотели его уничтожить! Да, проиграли. Но идея Свободы не умрёт, пока хоть один из нас помнит, как пахла типографская краска на листовках!
Судья Мордвинов резко отвернулся, делая вид, что поправляет манжет. «Безумцы… но какие безумцы», — пронеслось у него в голове.
Следующим был Бестужев‑Рюмин. Он встал, пошатываясь.
— Меня обвиняют в измене. Но настоящая измена — это молчание. Служил России. И если за это — виселица… Что ж.
Настал черёд Рылеева. Поэт поднялся медленно, будто каждое движение давалось огромным усилием.
— Знаю, участь моя решена… — произнёс он. — Но скажите, — он повернулся к Сперанскому, — разве не вы писали о «непременных законах»? Где они? Сгорели? — Сперанский опустил глаза, и Сергею показалось, что губы старика дрогнули. — Мы сеяли мысль — в студенческих кружках, в письмах, в спорах до рассвета. И вы не остановите всходов.
Сергей сжал кандалы. В памяти всплыли их ночные собрания — дымные комнаты, горящие глаза. «Мы так и не решили, что важнее — конституция или республика», — мелькнуло у него.
Последним поднялся Каховский. В его позе была не только решимость, но и какая‑то странная отстранённость.
— Я стрелял в Милорадовича. Слышал, последними его словами были сожаления о нас. Вот и я теперь сожалею… что не успел сделать больше.
Когда вызвали его, Сергей медленно поднялся. Его взгляд нашёл Марию и мать. По лицу Александры Николаевны катились слёзы.
— Ваша светлость, — голос прозвучал на удивление ровно, — не буду оспаривать факты. Разделял идеи товарищей. — Он посмотрел на Марию, и вдруг с болезненной ясностью вспомнил тот вечер в их усадьбе, когда, слушая её игру на фортепьяно, он с абсолютной, физической очевидностью понял, ради чего готов потерять всё это. — Мы посмели подумать, что человек рождён не для ярма. И за это одно… за эту единственную мысль… я заплачу с лёгким сердцем.
Он сел. Судья Лопухин потупил взгляд; было слышно, как он тяжело и прерывисто дышит. В зале не было слышно ни вздоха. Тишина стала осязаемой. Лишь где‑то в углу с шипением догорала свеча, отсчитывая последние секунды.
Суд удалился. В зале двое женщин — мать и жена — сидели недвижимо. Александра Николаевна закрыла глаза, ощущая во рту привкус меди — привкус окончательного прощания. Мария же, наоборот, впервые за долгие месяцы почувствовала странное облегчение: борьба была проиграна, но ложь — окончена. Их руки встретились и переплелись. Костяшки пальцев побелели.
Оставалось услышать приговор.
VII. Прошение
«Смертная казнь». Эти два слова вонзились в сознание Волконской, как раскалённые иглы. Весь её стройный, выстраданный мир — стоицизм, готовность к каторге, гордый вызов — рассыпался в одно мгновение, как карточный домик. Не ссылка, не каторга — смерть. Уродливая, публичная.
Она провела ночь не в слезах, а в странном, оглушающем оцепенении. Сидя в темноте, Мария перебирала в памяти не громкие слова о долге, а мелкие, ничтожные, бесценные детали: как Сергей, смеясь, учил её отличать сигналы полковых оркестров; как однажды, проиграв ей в шахматы, он в шутку надел на голову её чепец; как тепло его ладони ложилось на её талию в вальсе на последнем в их жизни балу. Она вспомнила его запах, смешанный с ароматом перчаточной кожи и чего-то неуловимого, что было сутью него. И с каждым часом внутри нарастал не мыслимый ужас, а животный, слепой инстинкт, заглушавший всё: Его не просто не станет. Его убьют.
Этот инстинкт был сильнее разума, сильнее принципов, сильнее её гордости. Он кричал одно: «Спаси!»
В памяти всплыл эпизод, который она давно забыла, — болезнь Николая, когда тому было всего несколько месяцев. Мальчик задыхался от крупа, его личико синело. Врачи разводили руками. И она, всегда сдержанная, княгиня Волконская, встала тогда на колени перед старым, нелюдимым доктором Грубером, прижимала к его нечищеным сапогам своё заплаканное лицо и умоляла, не стыдясь своих слёз, своих рыданий, своей унизительной позы. «Сделайте что-нибудь! Любой ценой!» И доктор, брезгливо отстраняясь, всё же дал какое-то снадобье. Ребёнок выжил. Тогда цена — её достоинство — показалась ей ничтожной платой за жизнь сына.
Теперь этот же самый, выжженный в подкорке инстинкт, диктовал ей единственно возможное действие. Она шла к Чернышёву не по зову разума, а повинуясь этому слепому порыву — порыву сохранить жизнь любимого человека. Она не думала о системе, о вызове, о будущем. Она думала о том, что через несколько дней его тёплое, живое тело может превратиться в холодный бездыханный труп.
Мария не помнила, как оказалась у входа в Комендантский дом. Она сидела на жестком стуле в пустынном, продуваемом ледяными сквозняками коридоре. Воздух был пропитан страхом и унижением. В ушах — гулкий топот караула. В прошлую их встречу она ушла гордо, с высоко поднятой головой, не дав Чернышёву сломить себя. Но тогда приговор ещё не был подписан, и в сердце теплился огонёк надежды на ссылку, на жизнь — пусть каторжную, пусть в сибирской глуши, но жизнь! Теперь же этот огонёк едва теплился, зато память о том, как она стояла на коленях перед доктором Грубером, жгла её изнутри стыдом и давала странную, извращённую надежду. Унижение когда-то уже сработало. Может, сработает и сейчас?
Она готова была на всё: на унижение, на мольбы. Если потребуется — встанет на колени, будет целовать руку этого человека — лишь бы он замолвил слово о её муже перед государем. Лишь бы замолвил слово. Лишь бы государь, вняв слову верного слуги, сменил гнев на милость и заменил верёвку эшафота на кандалы каторги.
Дверь в кабинет с тихим щелчком отворилась, и на пороге показался тот самый безликий служащий.
— Княжна Волконская, его превосходительство вас примет.
У Марии будто камень с души свалился. Он мог её не принять. Мог заставить ждать до вечера, а потом холодно сообщить, что аудиенция отменена. Но он принял. Значит, оставалась та самая, крошечная, отчаянная надежда.
Мария вошла. Знакомый запах старого дерева, воска для мебели и дорогого табака ударил ей в лицо. Генерал Чернышёв сидел за своим массивным столом, обтянутым тёмно-зелёным бархатом, и что-то быстро писал. Его поза была воплощением абсолютной, спокойной власти.
— Чем обязан, княгиня? — наконец поднял он голову, отложив перо. Его пальцы, холеные и белые, привычно погладили пышные, тщательно ухоженные усы. Взгляд был пустым и тяжелым, как свинец.
Мария сделала шаг вперед, чувствуя, как подкашиваются ноги. Вся её заученная, гордая речь разлетелась в прах.
— Ваше превосходительство… я пришла… просить вас.
Чернышёв медленно откинулся на спинку кресла.
— Просить? — переспросил он с лёгкой, почти незаметной усмешкой в уголках губ. — Меня? По «Уложению о наказаниях» 1649 года, заговор против государя — деяние, караемое смертною казнью. Закон, князь, не обсуждается, он исполняется. Вы ошиблись дверью, княгиня. При нашей последней встрече вы говорили о долге, чести и некоем «личном вызове системе». Вы тогда стояли очень прямо, княгиня. Прямо, как шпиль Петропавловского собора. — Он растягивал слова, будто смакуя её беспомощность. Каждое его слово било по ней, как плеть. — Вы ошиблись дверью, княгиня. Вам скорее к исповеднику.
— Тогда… тогда я не знала, что приговор будет смертным. Я готова была разделить с ним ссылку. Но не могилу. Теперь я знаю. И я прошу… нет, я умоляю вас ходатайствовать о помиловании. Заменить казнь… на что угодно!
— На что угодно? — Чернышёв поднялся и медленно прошелся по кабинету. — Странная перемена. Что же случилось с той самой верностью, что была «сильнее страха»? Куда делся ваш вызов? Помнится, вы утверждали, что вы и ваш супруг — одно целое. В победе и в поражении. В жизни и… в смерти. Такая прекрасная речь! Как стихи Рылеева. Выходит, лукавили?
— Нет! — вырвалось у Марии, и голос её впервые сорвался на высокую, почти истеричную ноту. — Он не должен умереть как преступник!
— Не должен? А кто, по-вашему, должен? — Чернышёв остановился напротив неё, его высокий рост давил. — Волконский желал изменить Россию. Но законы империи незыблемы. За измену — смерть.
— Это не правосудие, это месть! — Слёзы, которые она с таким трудом сдерживала, выступили на глазах. — Он хотел добра для Отечества! Ошибочными путями — да! Но разве его помыслы были злы?
— Помыслы… — он произнёс это слово с нескрываемым презрением. — Из-за «помыслов» вашего супруга и ему подобных империя едва не погрузилась в хаос.
— Он жив! — вырвалось у Марии, и слёзы, наконец, потекли по её щекам, горячие и горькие. Она не пыталась их смахнуть. — Он жив, и пока он дышит, есть надежда. А на эшафоте… на эшафоте всё кончается. Я готова на всё. Я встану перед вами на колени, если потребуется.
Она сделала порывистое движение, будто готовая была броситься на пол. Чернышёв не шевельнулся, наблюдая за ней с холодным любопытством.
— Коленопреклонение — сильный жест, — произнёс он наконец, и в его голосе прозвучала не усталость, а расчётливая удовлетворенность. — Но бесполезный. Ваши слёзы и ваши колени ничего не изменят в приговоре.
Он вернулся к столу и взял со стопки бумаг тот самый лист с императорской печатью.
— Однако… ваше нынешнее… состояние… куда более убедительно, чем ваша прежняя стойкость. Оно демонстрирует, что система в конечном счёте берёт своё. Даже над самыми гордыми. — Он посмотрел на Марию, и его взгляд стал пронзительным. — Приговор будет приведён в исполнение только после конфирмации. Формальность. Но… я могу задержать этот документ. Приложить к нему рапорт о… о вашем глубоком раскаянии. О том, что князь Волконский, будучи в здравом уме, также раскаивается. Император… он милостив. Возможно, он заменит казнь на вечную каторгу.
Мария не дышала. Сердце колотилось в груди.
— Вы… вы сделаете это? — прошептала она, не веря своим ушам.
— Я сделаю это не ради ваших слёз, княгиня, — его голос был холоден и отточен. — А как доказательство. Доказательство того, что любое сопротивление в итоге сломлено. Что даже ваша любовь и ваша гордость вынуждены склониться перед волей государства. Ваше сегодняшнее унижение — лучшая победа системы над вашим «вызовом». Теперь идите.
Мария стояла, не в силах пошевелиться. Ненависть, ярость, отчаяние — всё это куда-то ушло, оставив после себя лишь опустошающую, оглушающую слабость. Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова, и, пошатываясь, вышла из кабинета.
Она купила его жизнь ценой своего достоинства. И он дал ей понять это с убийственной ясностью.
VIII. Цена чести
Новая камера оказалась теснее предыдущей — всего три шага в длину, два в ширину. Стены, недавно покрытые свежей штукатуркой, уже были испещрены отметинами: кто-то гвоздём вывел на белизне «Не предадим», а чуть ниже, будто в насмешку, другой почерк начертал: «Уже предали».
Сергей опустился на холодный пол. Из соседней камеры доносились приглушённые рыдания Горсткина, не выдержавшего допроса. Он был самым молодым среди них, поручиком, чья вина заключалась лишь в том, что он знал и не донёс. У него была крошечная дочь, родившаяся уже после его ареста, и он показывал её акварельный портрет, бережно хранимый за подкладкой мундира.
— Простите… Простите... — срывался шёпот Горсткина. — Дети… Пятеро детей… Аннушка… не увидит… Как я им в глаза смотреть буду?
Сергей зажмурился. Горечь оседала на языке. Он понимал: у каждого есть уязвимое место, свой предел, за которым — лишь пустота. И этот предел для каждого был свой: для кого-то — идея, для кого-то — долг, а для кого-то — портрет крошечной дочери, которую он никогда не держал на руках.
IX. Казнь
13 июля 1826 года. Тишина над Петропавловским кронверком стояла абсолютная, вымороженная. Притихли даже вороны, застыв на гранитных валах чёрными кляксами. Беззвучие поглотило всё вокруг, словно плотное удушливое покрывало, от которого перехватывало дыхание.
Смирнов замер в дверях, сжимая в побелевших пальцах кандалы. Лицо солдата казалось выцветшим, словно промороженным насквозь; пальцы непроизвольно подрагивали.
— По приказу… — голос его надломился.
Сергей разжал пальцы, и тонкий листок, весь испещренный дорогим, утонченным почерком, выскользнул из его ослабевшей руки. Он падал медленно, словно не желая расставаться с теплом ладони. «Выходит, письмо, что он получил от жены, в котором говорилось о ходатайстве... государь оставил без внимания». Слова, выжженные в сознании за долгие часы томительного ожидания, вдруг потеряли всякий смысл и жар. «Всё кончено».
Стальные браслеты сомкнулись на запястьях с таким хрустом, что на миг перехватило дыхание.
— Исполняй свой долг, — тихо произнёс он. — Каждый из нас служит по-своему.
Их вели по коридору неспешно, будто растягивая последние мгновения. На узком каменном выступе лежала засохшая ветвь полыни — её терпкий, почти забытый аромат пробивался сквозь смрад сырости и отчаяния, напоминая о мире, где ещё есть ветер, трава и свобода.
У выхода, в глубокой нише, темнел почерневший от времени образ Спаса. Сергей остановился, встретившись взглядом с ликом: в глубине тёмных глаз иконы чудилось не осуждение, а тихая, всепонимающая скорбь. Внезапно всплыли в памяти слова отца, сказанные много лет назад: «Честь измеряется не победой, а способностью оставаться человеком в бесчеловечных условиях».
Конвойный едва коснулся его локтя — прикосновение вышло неловким, почти извиняющимся.
— Не стой.
Сергей шагнул из тюремного полумрака навстречу свету. На мгновение его ослепило — он прищурился, втягивая носом воздух, будто пробуя на вкус этот редкий глоток свободы. И вдруг с верхних этажей, сквозь решётчатые проёмы, посыпались обрывки роз и гвоздик. Чьи-то руки, невидимые за прутьями, бросали вниз последнее, что уцелело: хрупкие лепестки засушенных цветов, бережно собранные из скудных тюремных передач.
Перед самым помостом Волконский замер, заметив на камне свежий след. Чья-то твёрдая рука вывела угловатыми буквами: «Помним».
Он сделал шаг вперёд, и в этот миг понял, что их поражение было лишь началом долгой войны за умы и сердца.
***
Сергей Волконский поднимался по скрипучим ступеням эшафота. Каждый шаг отдавался в висках глухим стуком сердца. Сквозь солёный привкус страха на губах он чувствовал прохладу утреннего ветерка — последнюю ласку уходящей жизни.
Впереди, на дощатом помосте, залитом бледным светом, замерли пять фигур в белых саванах. Он — последний. Шестой. Сергей впитывал их образы, чтобы унести с собой: гордый профиль Пестеля; горящий взор Рылеева; окаменелое лицо Муравьёва-Апостола. На груди у каждого висела тёмная табличка с именем — последнее удостоверение личности перед забвением.
Двое палачей, от которых тянуло дёгтем и потом, ходили между ними: один накидывал петли, другой срывал с лиц мир, натягивая белые колпаки.
В просвете между солдатскими киверами он поймал взгляд Марии. Она стояла недвижимо, а её пальцы с такой силой впивались в складки платья, что казалось — ткань вот-вот порвётся. Но в её глазах не было ни слёз, ни прощания — лишь обещание. Молчаливая клятва хранить то, за что он сейчас умрёт.
На специальных подмостках толпилось высшее командование. Сытые лица, сверкающие эполеты, холодная, отстранённая любознательность. Среди них он узнал начальника главного штаба Дибича — его лицо оставалось непроницаемой маской. Рядом, в парадном мундире, сидел великий князь Михаил Павлович; он смотрел на эшафот единственным глазом, а его пальцы нервно теребили аксельбант.
К смертникам, пошатываясь, подошёл седой священник. Его голос, глухой и прерывистый, бормотал слова отходной. Когда черёд дошёл до Муравьёва-Апостола, тот внезапно рванулся вперёд, выпрямился во весь рост и, заглушая заупокойное бормотание, прохрипел на всю площадь: «Проклятие вам, тираны! Верим — Россия будет свободной!» Палач грубо дёрнул его, почти удушив, заглушив последний крик.
Всё произошло стремительно: грубая верёвка врезалась в шею, холщовый мешок натянули на голову, погрузив мир во тьму. Скрип раздвигаемого люка под ногами. Короткий полёт. Резкая боль от удара, дикий ожог пеньковой петли на горле — и внезапное, оглушительное провисание.
Грубый мешок сорвало с головы. Сергей рухнул на камни, и ослепительный свет ударил в глаза. Он снова видел небо — безжалостное, но дарованное по нелепой прихоти судьбы. Над ним, на перекладине, в жутком танце раскачивались пятеро.
— Милость Божья! Ну и дела... — шептались в толпе. — Господь не принимает! Знать, невиновен! — сказал кто-то, отсылая к старой примете о невинно осуждённых, но в голосе слышалось больше растерянности, чем веры.
Его, пошатывающегося, с хрипящим, прерывистым дыханием, грубо подняли под руки. Взор, затуманенный болью и стыдом, скользнул по бледному, искажённому ужасом лицу унтер-офицера Смирнова, стоявшего в строю оцепления.
— Кончайте же! Вешайте, чёрт вас возьми! — раздался резкий, срывающийся голос Голенищева-Кутузова, не выдержавшего нелепой заминки.
Раздражённый палач, ругаясь сквозь зубы, уже набрасывал на его шею новую петлю. Шеф жандармов Бенкендорф смотрел на Волконского. Взгляд его был тяжёлым и пустым.
Сергей больше не искал глазами Марию. Он отстранился от всего. Сознание сузилось до тонкого луча, выхватившего из мира лишь золотой крест в руке ангела на шпиле Петропавловского собора. «Спокойно, — сказал он себе, глядя на него. — Они могут отнять жизнь, но не веру».
И в этот миг что-то изменилось. Дибич что-то быстро сказал на ухо великому князю Михаилу. Тот, бледный, с подрагивающей щекой, кивнул, не глядя на эшафот. Чернышёв, стоявший чуть поодаль с каменным лицом, медленно, почти лениво поднял руку в белой перчатке и сделал едва заметный жест в сторону палача: отмена.
Решение созрело в тишине кабинетов, как гнойник, и теперь было вскрыто этим легким взмахом руки. Петля, уже готовая затянуться, безвольно ослабла и соскользнула с его шеи. Её грубое прикосновение осталось на коже, как шрам.
Он стоял, не в силах пошевелиться, глядя на пять тёмных силуэтов, болтающихся на верёвках. Не было облегчения, не было радости. Была лишь оглушительная, абсурдная пустота.
Он был обязан жизнью не милости государя, а сломленной воле жены. И эта цена была страшнее виселицы.
X. Семя
Между эшафотом и этим сибирским утром пролегли годы, стёршиеся в памяти как дорожная пыль: этап, кандальный звон, первая, самая страшная зима на Благодатском руднике, где мороз выедал душу, оставляя лишь голое, коченеющее упрямство. Потом смиренная жизнь в Урике, обжитая, как нора, с её простым трудом и тихими радостями, купленными ценой былой гордости.
Из столицы приходили удивительные известия: в университетских аудиториях и на кухнях, за стопкой вина, молодые голоса цитировали строки из их, опальных, рукописей. Выходило, провал на Сенатской площади обернулся для их идей странной победой.
Письмо от Смирнова лежало на столе отдельным листком, ёмким и сухим, как лаконичный рапорт: «Уволен. Живу в деревне. Иногда перечитываю ваши слова, что запомнил. Вы были правы — поздно, но правы. А Горсткина вашего, того, что с дочерью, в Шлиссельбурге не выдержал. С ума сошёл».
Сергей вышел в огород. Мария, сгорбившись, выпалывала сорняки; тяпка с глухим поскрипыванием вгрызалась в влажную землю. Этот простой труд, этот стук, сливавшийся с мерным дыханием тайги, и был музыкой их нынешней жизни — лишённой прежнего лоска, но укоренённой в чём-то подлинном. Воздух, густой и тяжёлый, пах разворошённой почвой и горьковатой полынью.
— Папенька! — Дочь, загорелая, с выгоревшими на солнце волосами, подбежала к нему, сжимая в руках истрёпанный томик. Он узнал его — безымянный, рукописный, один из тех, что тайно переписывали в университетах. «Горе от ума». — Няня Арина говорит, что царь — наш отец, и он всегда прав. А дядя Пущин... он плохой? — в её голосе не было осуждения, лишь детская жажда понять нестыкующийся мир.
Сергей разглядывал её лицо, испещрённое веснушками. Их замысел рухнул. Здесь, в сибирской глуши, его дочь держала в руках крамолу, а простая крестьянка сомневалась в непогрешимости царя.
— Люди, солнышко, не делятся на плохих и хороших для царя. Они делятся на тех, кто молчит, и тех, кто задаёт вопросы. Дядя Пущин просто задавал вопросы. За это его и наказали.
Он разглядывал её лицо, испещрённое веснушками, и ловил в себе сложное чувство. Их замысел рухнул. Их вычеркнули из списков полков. Но сама мысль, ради которой они шли на площадь, — мысль о том, что мужик в сермяге и офицер в мундире равны перед правдой, — эта мысль не сгнила в рудниках.
Сергей наклонился, набрал в руку пригоршню земли.
— Смотри, — он медленно растирал её между пальцами. — Она кажется мёртвой. Но в ней дремлют зёрна. И сосна на утёсе, и этот корешок, что пробивается меж камней... Всё начинается отсюда. Могут проспать они и десять зим, и пятьдесят. Но однажды — тронутся в рост. Наше дело — лишь бросить зёрна. Мы не увидим, как колосится нива, что взойдёт из них.
Он обнял дочь, глядя поверх её головы на сизую дымку у горизонта, за которой лежала незнакомая, невиданная им Россия. Чувство горькой горечи давно сменилось в нём ощущением тихой, неотвратимой правоты.
Шмель, тяжёлый, в бархатистом одеянии, гудел, увязая в чашечках картофельного цвета.
— Всему свой черёд, пчёлка, — тихо сказал Сергей, и его взгляд, встретившись со взглядом Марии, нашёл в её чуть заметной улыбке то самое понимание, что сильнее любых слов.
ЛитСовет
Только что