Ветер изменился на закате.
Сначала он просто дул с севера, как всегда в ноябре — злой, колючий, набивающий рот ледяной крошкой. Но потом, когда солнце коснулось воды, в нём появилась тяжесть. Он перестал свистеть в щелях ставней и начал гудеть. Низко, утробно. Так гудит пустая бочка, если крикнуть в неё с перепугу.
Элин сидела на пороге своего дома, кутаясь в овечью шкуру. Её руки, похожие на корни старого вереска, лежали на коленях неподвижно. Семьдесят семь зим выбелили её волосы, а морщины на лице стали глубокими, как русла пересохших рек, но глаза оставались ясными. Глаза цвета штормовой воды.
Она ждала этого ветра тридцать девять лет.
Во дворе, у навеса, где сушилась треска, сидел Йон. Ему был двадцать один год, и в его жилах текла не кровь, а ртуть. Он чинил сеть костяной иглой — быстро, резко, с раздражением дергая нить, когда та путалась.
— Ты порвёшь её, — сказала Элин, не поворачивая головы. Голос у неё был скрипучий, как несмазанная уключина.
Йон замер, игла зависла в воздухе.
— Она старая, ба. Гнилая.
— Она крепче тебя. Она помнит рыбу, которую ты даже не видел.
Йон фыркнул, но нить ослабил. Он бросил быстрый взгляд на бабушку. В деревне её боялись. Говорили, что она говорит с морем, а море отвечает ей мертвыми птицами и черными раковинами. Йон не верил в сказки, но верил в её силу. Он видел, как она смотрит на Ржавых Великанов — те стояли на холмах, мертвые железные кресты, памятники времени, когда люди думали, что могут приручить воздух.
— Почему ты не в доме? — спросил он. — Холодает.
— Я слушаю, — ответила Элин.
— Что? Опять песни ветряков?
— Нет. Я слушаю, как меняется время.
Йон отложил сеть. Он вытер руки о штаны, пропитанные рыбьим жиром и дегтем. Ему хотелось уйти к парням, разжечь костер на берегу, выпить жгучего самогона и поговорить о том, как однажды они построят большую лодку и уплывут туда, где, говорят, ещё остался Свет. Но он не мог уйти. Что-то в позе старухи пригвоздило его к месту.
Элин медленно подняла руку и поймала невидимую нить в воздухе.
— Подойди, — сказала она.
Йон подошел.
— Дай руку.
Он протянул ладонь — широкую, мозолистую, но теплую. Элин накрыла её своей ледяной рукой.
— Чувствуешь?
— Что? — Йон поежился.
— Дрожь. Не в воздухе. В земле.
Йон прислушался. Слышно было только море — вечное шипение волн о гальку. И скрип Ржавого Великана на дальнем утесе.
— Ничего нет, ба.
— Потому что ты слушаешь ушами, — Элин отпустила его руку. — А надо слушать костями.
Она закрыла глаза. В темноте за её веками всплыла картина: белый зал, холодный свет, гул, от которого болели зубы. И Голос. Тот, что звучал не снаружи, а внутри. *«Я ухожу, чтобы вы могли заплатить цену»*.
Она заплатила. Тридцать девять лет она платила тишиной, страхом соседей, одиночеством. Она хранила память о том, что мир когда-то был другим — быстрым, ярким и мертвым.
Теперь счёт был оплачен.
Элин открыла глаза. Ветер снова ударил в лицо, и на этот раз она почувствовала вкус. Не соли. Не йода.
Вкус железа.
— Зови отца, — сказала она тихо, но так, что Йон выпрямился, словно получил приказ от капитана.
— Зачем?
— Время пришло. Дрова должны гореть сегодня ярко.
— Кто-то умер? — испуганно спросил Йон.
Элин улыбнулась. Улыбка у неё была страшная, потому что в ней не было радости, только знание.
— Нет, мальчик. Кто-то возвращается.
Она посмотрела на море, черное и густое, как нефть. Где-то там, в глубине, под миллионами тонн воды, спало то, что люди когда-то называли Богом, а она называла просто — Сожалением.
— Память — это не то, что ты хранишь в голове, Йон, — сказала она, глядя, как внук бежит к дому отца. — Память — это то, что ты держишь в руках, когда они пусты.
Ветер усилился. Ржавый Великан на холме скрипнул, и этот звук был похож на вздох человека, который проснулся после долгого, долгого сна.