Читать онлайн "Студент"
Глава: "Глава 1"
Глава 1: Первая смена
Лифт дёрнулся и остановился. Владимир посмотрел на табло — минус первый этаж. Подвал.
Кнопки панели были затёрты до дыр тысячами пальцев. Рядом с единицей кто-то нацарапал ключом неприличное слово. На полу — бурые пятна непонятного происхождения. Типичный больничный лифт, видавший всё: и каталки с роженицами, и каталки с теми, кому уже ничего не поможет.
Двери разъехались с натужным скрипом, выпуская наружу волну холодного воздуха, пропитанного чем-то химическим и сладковатым. Формалин, понял Владимир. Тот самый запах, о котором предупреждали на кафедре. К нему примешивалось что-то ещё — хлорка, сырость, и тонкая нотка гнили, которую не могла перебить никакая химия.
Коридор тянулся вперёд — зелёный кафель на стенах, местами отвалившийся, обнажающий серый бетон. Под потолком — лампы в решётчатых плафонах, половина не горела, оставшиеся мигали и гудели. Трубы вдоль стен покрывала ржавчина, кое-где они были обмотаны грязными тряпками — видимо, текли. Где-то капала вода — мерно, монотонно, как метроном.
Кап. Кап. Кап.
Владимир поправил папку с документами и пошёл к двери в конце коридора. Под ногами хлюпало — то ли конденсат, то ли что-то из труб. Он старался не думать о том, что именно.
На двери висела табличка, покрытая желтоватым налётом времени: «Патологоанатомическое отделение. Посторонним вход воспрещён». Рядом кто-то прилепил бумажку: «Морг работает круглосуточно. Стучать громко».
Он постучал.
Тишина. Только капли где-то за спиной.
Постучал громче.
— Открыто, — раздался глухой голос изнутри. — И не стучи так, мёртвых разбудишь.
Владимир толкнул дверь — тяжёлую, обитую дерматином, из которого торчали клочья пожелтевшего поролона — и шагнул внутрь.
Первое, что он увидел — спину. Широкую, сутулую, обтянутую мятым зелёным халатом с бурыми пятнами на лопатках. Человек стоял у металлического стола и что-то писал в журнале, придерживая страницу костяшками пальцев.
— Вы Павел Николаевич? — спросил Владимир, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— Николаевич, — поправил человек, не оборачиваясь. — Просто Николаевич. Павлом меня мать называла, а она умерла. Давно уже. Ещё при Брежневе.
Он повернулся.
Владимир ожидал увидеть старика. Вместо этого перед ним стоял мужчина лет пятидесяти — может, чуть больше, но изношенный раньше времени. Лицо как топографическая карта: морщины, складки, мешки под глазами. Нос в красных прожилках — то ли от мороза, то ли от чего покрепче. Седые волосы, неаккуратно зачёсанные назад, на макушке — намечающаяся плешь. И глаза — блёклые, выцветшие, как старая фотография, которую слишком долго держали на солнце. Глаза человека, который слишком много видел.
— Ты студент? — голос хриплый, прокуренный.
— Да. Владимир. Владимир Сергеевич Ко—
— Володя, — перебил Николаевич. — Будешь Володей. Отчества — для живых. И для начальства. А ты — ни то, ни другое.
Он посмотрел на часы, висевшие над дверью. Старые, круглые, с треснувшим стеклом и пожелтевшим циферблатом. Стрелки показывали без семи одиннадцать.
— Опаздываешь. Мёртвые ждать не любят.
— Но сейчас только... — Владимир машинально глянул на свои часы — электронные, дешёвые, купленные в переходе у метро. — Одиннадцать ровно.
— А у меня без семи. И у меня тут главные часы. Они ещё при Союзе висели, понял? Переживут и тебя, и меня.
Николаевич хмыкнул чему-то своему и кивнул на вешалку у двери — ржавые крючки, вбитые прямо в стену.
— Халат надень. Белый не бери — он для похорон. Зелёный. И не тот, что с дыркой.
Владимир послушно снял куртку — старую болоньевую «Коламбию» с рынка в Лужниках, подделку, но тёплую — повесил, натянул халат. Тот оказался великоват — рукава пришлось подворачивать. Ткань пахла хлоркой и чем-то затхлым. Предыдущим владельцем, подумал Владимир, и тут же отогнал эту мысль.
Пока он возился, папка с документами выскользнула из-под мышки и с хлопком ударилась об пол. Бумаги разлетелись веером по кафелю — заляпанному, с выщербленными плитками, с тёмными пятнами в стыках.
— Чёрт... простите...
Он присел, начал собирать листы. Руки тряслись. Один лист упал прямо в лужицу у порога — пришлось стряхивать.
— Нервничаешь, — констатировал Николаевич. Не спросил — сказал. Как диагноз поставил.
— Немного.
— Немного — это когда руки дрожат. У тебя трясутся. Это уже много. Это уже диагноз.
Владимир выпрямился, прижимая папку к груди как щит.
— Я справлюсь.
— Посмотрим. Тут все так говорят. Потом половина блюёт, четверть увольняется. Оставшиеся — либо психи, либо привыкают.
— А вы?
Николаевич посмотрел на него долгим, изучающим взглядом.
— А я — старый дурак, которому деваться некуда. Пенсия через два года. Если доживу.
Он махнул рукой, приглашая следовать за собой. Они прошли через небольшой предбанник — письменный стол, заваленный журналами и какими-то справками на жёлтой бумаге, компьютер допотопного вида с выпуклым монитором, электрический чайник «Тефаль» с накипью на носике и трещиной на корпусе, заклеенной синей изолентой. На стене — выцветший плакат с надписью «Соблюдай технику безопасности!» и картинкой черепа в каске.
За предбанником оказался главный зал.
Владимир остановился на пороге.
Он видел это на картинках. В учебниках. В фильмах — обычно американских, красивых, стерильных. Но картинки не передавали масштаба. И запаха.
Зал был большим — метров тридцать в длину, с потолками под три метра. Краска на стенах облупилась и свисала лоскутами, обнажая серую штукатурку. В углу темнело влажное пятно — потёк с верхнего этажа, судя по разводам. Вдоль стен тянулись ряды холодильных камер — советские ещё, громоздкие, гудящие как трансформаторные будки. На одной была приклеена бумажка: «Не работает. Заявка от 12.03.2019». Три года назад.
Посередине — три металлических стола с желобами по краям для стока жидкостей. Желоба уходили в решётки на полу. Над каждым столом — хирургическая лампа на гибкой ноге, замотанной изолентой в нескольких местах.
Два стола пустовали.
На третьем лежало тело.
— Знакомься, — сказал Николаевич, подходя к столу. Его шаги гулко отдавались от кафеля. — Это Курильщик.
Владимир заставил себя подойти ближе. Ноги не слушались.
Мужчина. Лет пятьдесят, может, пятьдесят пять. Худой до изнеможения — рёбра проступали под серой кожей как клавиши рояля. Впалые щёки, заострившийся нос, провалившиеся глаза с мутной плёнкой. На руках — синие точки старых татуировок, расплывшихся от времени. На левом плече угадывался купол церкви. На пальцах — перстни, но не золотые, а тюремные, наколотые иглой и тушью. Простыня прикрывала тело до пояса.
— Почему Курильщик? — спросил Владимир, и тут же пожалел.
— Потому что лёгкие чернее моей души, — ответил Николаевич буднично. — И чернее этого подвала. Рак. Четвёртая стадия. Метастазы везде, где только можно. Вскрытие покажет детали, но я и так знаю, что увижу.
Он достал из нагрудного кармана халата потрёпанную записную книжку — маленькую, в клеёнчатой обложке, распухшую от влаги — и огрызок карандаша. Послюнявил грифель, открыл на нужной странице, что-то черкнул.
— Курильщик, — пробормотал он, записывая. — Пятьдесят четыре, рак. Поступил в 22:40.
Владимир заметил, что страницы книжки исписаны мелким почерком. Столбики имён — нет, не имён. Прозвищ. Десятки прозвищ. Сотни.
— Это для чего? — спросил он.
— Для памяти, — ответил Николаевич, пряча книжку обратно. — Имена — это для документов. Казённое дело. А прозвища — это для меня. Так я их запоминаю. Так они... остаются.
Он натянул перчатки — жёлтые, хозяйственные, из хозмага на углу. Резина хлопнула о запястья.
— У нас тут не Америка, — сказал он, заметив взгляд Владимира. — Бахил нормальных нет, перчаток не хватает, инструменты ещё при Хрущёве делали. Работаем с тем, что есть.
Он взял скальпель с инструментального столика — металлического, на колёсиках, с ржавыми ножками. Лезвие блеснуло тускло, неохотно.
— Иди сюда, — позвал он. — Смотри.
Владимир подошёл на негнущихся ногах.
— Вот, — Николаевич указал на грудную клетку. — Сейчас будет Y-образный разрез. От плеч к груди, потом вниз. Классика. Смотри и учись.
Лезвие вошло в кожу легко, почти беззвучно. Кожа разошлась, как ткань под ножницами. Под ней — желтоватый жир, совсем немного, и тёмные мышцы.
Владимир почувствовал, как к горлу подкатывает волна.
Николаевич, не глядя на него, продолжал работать. Второй надрез — от левого плеча. Потом вниз, к лобку. Уверенные, отточенные движения. Как мясник на рынке.
— Не на пол, — сказал Николаевич.
— Что?
— Если блевать будешь — не на пол. Пол для клиентов. В раковину. Вон там, в углу. Видишь?
Владимир сглотнул.
— Я не буду.
— Все так говорят. А потом я мою кафель. Каждый раз.
Он отложил скальпель и взял что-то похожее на садовые ножницы — большие, с толстыми ручками, потёртыми до белизны.
— Это рёберные кусачки, — пояснил он. — Сейчас будет громко.
Хруст.
Владимир зажмурился. Звук был как... как когда ломаешь сухие ветки. Только громче. И влажнее.
Он заставил себя открыть глаза.
Николаевич отгибал грудину, как створку люка. Под ней открывалась грудная клетка — лёгкие, сердце, всё то, что на картинках выглядело аккуратно и схематично. В реальности это было... месиво. Красно-серо-чёрное месиво. И запах — тяжёлый, сладковатый, забивающий ноздри.
— Вот, — Николаевич ткнул пальцем в чёрную губчатую массу. — Видишь? Это лёгкое. Вернее, то, что от него осталось. Должно быть розовым, понимаешь? Как у младенца. А оно цвета старого асфальта. Две пачки «Примы» в день, лет тридцать. Плюс работа на металлургическом, судя по документам — Магнитогорск, восьмидесятые. Плюс туберкулёз в анамнезе. Плюс рак сверху. Удивительно, что он вообще до пятидесяти дотянул.
— Он страдал? — тихо спросил Владимир.
Николаевич поднял голову. Посмотрел на студента долгим, изучающим взглядом. В его выцветших глазах мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Страдал, — сказал он наконец. — Последние месяцы — особенно. Задыхался. Не мог лежать — только сидеть, иначе захлёбывался жидкостью в лёгких. Не спал нормально полгода. Морфин уже не помогал. Кричал по ночам, жена рассказывала.
Он помолчал.
— А теперь — не страдает. Теперь ему всё равно. И это, Володя, лучшее, что могло с ним случиться. Понимаешь?
Владимир молчал.
— Ты хотел спасать людей, да? — спросил Николаевич, возвращаясь к работе. — Все хотят. Приходят сюда с горящими глазами, думают — будут героями. Резать опухоли, штопать сердца, вытаскивать с того света.
— А потом?
— А потом понимают, что медицина — это не про спасение. Медицина — это про то, чтобы отсрочить неизбежное. И чем дольше работаешь, тем яснее видишь: неизбежное всегда побеждает. Всегда, Володя. Без исключений.
Он вытащил лёгкое — оно вышло с влажным хлюпающим звуком — и положил на весы. Старые, механические, с облупившейся краской.
— Триста двадцать грамм. Маловато. Должно быть четыреста-пятьсот. Но тут и так ясно — сгорело.
Владимир стоял как вкопанный. Смотрел на весы, на чёрное лёгкое, на руки Николаевича в жёлтых перчатках, заляпанных бурым.
— Почему вы это делаете? — спросил он вдруг.
— Что именно?
— Всё это. Работаете здесь. С мёртвыми. Если всё так... безнадёжно.
Николаевич хмыкнул.
— А ты думаешь, я по любви сюда пришёл? Думаешь, маленький Паша мечтал потрошить трупы?
Он снял перчатки, бросил в ведро, достал из кармана пачку сигарет — «Ява», синяя, мятая. Закурил прямо там, у стола. Дым поплыл к потолку, мешаясь с запахом формалина.
— Я тоже хотел спасать, — сказал он, выпуская дым. — Хирургом был. Неплохим. Двадцать лет отпахал. Ленинград, потом Москва, потом Вологда. Гастроли, мать их. А потом устал.
— Устали?
— Устал терять. Каждый раз, когда пациент умирал на столе — а они умирают, Володя, они все рано или поздно умирают — каждый раз это было как... как будто часть тебя уходит вместе с ними. И в какой-то момент понимаешь: ещё немного, и от тебя ничего не останется. Пустая оболочка.
Он затянулся.
— Тут проще. Тут они уже мёртвые. Терять нечего. Я просто делаю свою работу, а они просто лежат. Никаких ожиданий. Никаких разочарований. Никаких родственников, которые смотрят на тебя с надеждой.
— Но это же...
— Грустно? Цинично? Может быть. Зато честно. Честнее, чем там, наверху, где все делают вид, что смерти не существует.
Николаевич затушил сигарету о край стола — Владимир поморщился — и надел новые перчатки.
— Так, хватит философии. Иди к столу в углу, там журналы. Будешь учиться заполнять протоколы. Графу «причина смерти» пока не трогай — это моя работа. Остальное — твоё.
Владимир кивнул и пошёл к столу.
Следующие два часа он провёл над бумагами. Учился разбирать почерк Николаевича — тот был ужасен, как у всех врачей. Буквы плясали, слова наезжали друг на друга. Переписывал данные с бирок. Сверял номера. Рутина. Мёртвая, успокаивающая рутина.
За окном — маленьким, полуподвальным, с мутным стеклом — виднелись только ноги прохожих. Ботинки, сапоги, кроссовки. Люди шли по своим делам, не подозревая, что прямо под ними лежат мёртвые.
Николаевич тем временем закончил с Курильщиком. Зашил его грубыми стежками — быстро, привычно — и откатил в холодильник. Дверца закрылась с тяжёлым лязгом.
— Перерыв, — объявил он, стягивая перчатки. — Чай будешь?
— Нет, спасибо.
— Зря. Тут хороший чай. Я сам завариваю. Краснодарский, настоящий, не эта пыль в пакетиках.
Николаевич достал из шкафчика — древнего, с отваливающейся дверцей — жестяную банку из-под печенья, насыпал заварку в чайник, залил кипятком из электрического. Запах чая перебил запах формалина — ненадолго, но ощутимо.
— А ты чего не ешь? — спросил он, садясь за свой стол. — Бутерброд хочешь? У меня с докторской. Жена утром делала.
Владимир представил докторскую колбасу. Потом представил то, что только что видел внутри грудной клетки. Розовато-серое, с белыми прожилками.
Его замутило.
— Нет.
— К утру проголодаешься, — сказал Николаевич, откусывая здоровый кусок. — Все голодают. Это нормально. Организм требует своё.
Он жевал, смотрел куда-то сквозь Владимира, думал о своём. Потом вдруг сказал:
— Ты ещё лёгких не видел, Володя. Настоящих. Вот «Матрёшка» — это было зрелище.
— Кто?
— Потом расскажу. Сначала научись не блевать на пол.
Николаевич допил чай — громко прихлёбывая, по-стариковски — поставил кружку. Кружка была с надписью «Лучшему папе» и сколом на ручке.
Он посмотрел на Владимира — долго, внимательно. В его выцветших глазах мелькнуло что-то странное. Сочувствие? Жалость? Узнавание?
— Ты точно хочешь здесь остаться? — спросил он тихо. — Ещё не поздно уйти. Скажу, что не справился — никто слова не скажет. Тут не все выдерживают. Большинство не выдерживает.
Владимир выпрямился.
— Я выдержу.
Николаевич смотрел ещё секунду. Потом отвёл взгляд.
— Ладно. За работу.
Лампа над столом мигнула. Раз, другой, третий.
— Опять контакт барахлит, — пробормотал Николаевич. — Третий месяц заявку игнорируют. Говорят — денег нет. А на ремонт кабинета главврача деньги есть, да.
Владимир проводил взглядом мерцающий свет.
Ему показалось, что лампа мигает чаще, когда он стоит прямо под ней.
Но это, конечно, просто показалось. Старая проводка, контакт барахлит. Обычное дело.
Обычное дело.
Глава 2: Матрёшка
Полночь подкралась незаметно.
За окном совсем стемнело — фонарь на улице не горел, и теперь в мутном стекле отражался только сам морг. Лампы, столы, холодильники. И два силуэта — один сутулый, грузный, второй худой, нервный.
Владимир заполнял очередной протокол, когда понял, что пишет уже минут пять, а ручка не оставляет следов. Посмотрел — паста кончилась.
— Николаевич, у вас есть...
— Верхний ящик, — не оборачиваясь, ответил тот. — Только синие бери, чёрные для подписей. И для свидетельств о смерти.
Владимир выдвинул ящик. Ручки — дешёвые, рекламные, с надписями «Ритуальные услуги «Вечность»» и «Гробы оптом». Скрепки ржавые. Какие-то таблетки россыпью — белые, жёлтые. Старые фотографии, выцветшие до сепии.
Он взял синюю ручку и уже хотел закрыть ящик, когда заметил снимок сверху.
Молодой мужчина в белом халате — улыбающийся, широкоплечий, с тёмными густыми волосами. Красивый даже. Рядом женщина, тоже в халате, смеётся чему-то. За ними — окно, а за окном угадывается Ленинград: шпиль Петропавловки, Нева. На обороте выцветшая надпись: «Мы с Леной, ординатура, 1989».
Другая эпоха. Другая страна. Другой человек.
— Нашёл?
Владимир вздрогнул, захлопнул ящик.
— Да. Спасибо.
Николаевич стоял у стола с инструментами, перебирал скальпели. Брал каждый, проверял остроту о ноготь, откладывал. Лезвия звякали друг о друга.
— Тупые, — бормотал он. — Все тупые. Завтра точить буду. Или послезавтра. Или никогда.
Он достал брусок — старый, захватанный, с выщербленными краями — и начал водить лезвием. Ритмично, монотонно. Звук заполнил тишину морга — шшшик, шшшик, шшшик.
Капала вода в раковине.
Гудели холодильники.
Мигала лампа.
Холод полз по полу, забирался под халат, под кожу.
— Николаевич, — позвал Владимир.
— М?
— Вы обещали рассказать. Про Матрёшку.
Рука Николаевича замерла на полпути. Лезвие застыло на бруске.
— Обещал?
— Сказали — потом расскажете.
Николаевич помолчал. Потом продолжил точить — медленнее, задумчивее.
— Ты уверен, что хочешь слушать?
— Да.
— Зачем?
Владимир пожал плечами.
— Вы же сами говорили — надо привыкать.
— Говорил, — согласился Николаевич. — Но привыкать — это одно. А слушать такие истории — другое. После них иногда снится всякое. Неделями снится.
— Я не из пугливых.
Николаевич хмыкнул.
— Это мы ещё посмотрим. Ладно.
Он отложил скальпель и брусок. Сел на край стола — того самого, где недавно лежал Курильщик. Металл скрипнул под его весом.
Достал сигарету, размял в пальцах, но не закурил. Просто держал.
— Матрёшка, — начал он, глядя в пустоту. Голос стал глуше, тяжелее. — Это было года три назад. Может, четыре. Зима, январь. Гололёд страшный — «скорые» не успевали. Привезли женщину. ДТП — грузовик на встречку вылетел, фура с Ярославки. Она не успела увернуться. Вся машина всмятку, «девятка» старая, сложилась как консервная банка. Чудо что вообще тело достали.
Он помолчал, будто собираясь с мыслями. Сигарета в его пальцах чуть подрагивала.
— Стандартная процедура. Y-образный разрез — от плеч к груди, потом вниз. Вскрываю брюшину, готовлюсь к осмотру внутренних органов. И вижу...
Пауза.
Где-то в глубине холодильных камер что-то щёлкнуло. Владимир вздрогнул.
— Что?
— Не органы, — сказал Николаевич. — То есть органы там были — печень, кишечник, всё на месте. Но между ними... волосы. Клок чёрных волос, свернувшихся как змеиное гнездо. И зубы. Человеческие зубы, штук двадцать, разбросаны по брюшной полости. Как будто кто-то рассыпал.
Владимир почувствовал, как холодок пробежал по спине. Не от рассказа — от холода. Тут всегда было холодно. Всегда.
— Тератома?
— Я тоже так сначала подумал. Опухоль. Бывают такие — с волосами, зубами, иногда даже с зачатками костей. Редкость, но не невозможность. В учебниках описано. Начал осматривать... и понял, что это не опухоль.
Николаевич наконец закурил. Дым поплыл к потолку, завиваясь спиралями.
— А что тогда?
Голос Николаевича стал тише. Почти шёпот.
— Это был ребёнок. Недоразвитый. Такой... комок плоти с зачатками конечностей. Размером с кулак, может, чуть больше. И он *держался* за её позвоночник.
— Что значит — держался?
— То и значит. У него были руки — маленькие, скрюченные, с тремя пальцами каждая. Детские пальчики, понимаешь? Только не детские совсем. И они обхватывали позвонок. Как будто цеплялись. Как будто боялись отпустить.
Владимир сглотнул. Горло было сухим.
— Близнец-паразит?
— Наверное. Бывает такое — один эмбрион поглощает другого на ранней стадии, и тот так и остаётся внутри, неразвившийся. Иногда живёт там десятилетиями, пока не найдут случайно. Fetus in fetu — так это называется. В институте проходили небось?
— Проходили.
— Ну вот. Но тут...
Николаевич затянулся глубоко. Дым вышел изо рта медленно, неохотно.
— Тут было другое. Я попытался его отсечь — осторожно, скальпелем вдоль позвонка. И в этот момент...
Он замолчал.
Лампа над ним мигнула — раз, другой, третий. Чаще, чем обычно.
— Что? — прошептал Владимир.
— Монитор запищал. Тот, что подключают на всякий случай — проверять, точно ли пациент мёртв. Формальность, понимаешь, бюрократия. Он запищал. Ровная линия сменилась зубцами. У неё появился пульс, Володя. У мёртвой женщины, которая провела в холодильнике шесть часов. Ледяная, окоченевшая — и пульс.
— Это... это невозможно.
— Я тоже так подумал. Сбой аппаратуры, помехи, проводка старая. Что угодно. Но потом она схватила меня за руку.
Николаевич посмотрел на свою левую ладонь. Будто до сих пор чувствовал то прикосновение.
— Холодная. Твёрдая. Как камень. Как лёд. Но хватка — мёртвая хватка, понимаешь? Мышцы должны были расслабиться, трупное окоченение должно было пройти, но она сжала мне запястье так, что синяки остались на неделю. Жёлтые, потом чёрные. И не отпускала.
— Что вы сделали?
— Что сделал... — Николаевич криво усмехнулся. Улыбка не дошла до глаз. — Попытался освободиться. Не вышло. Тянул, дёргал — без толку. Она держала, как тисками. Тогда я сломал ей пальцы. По одному. Они хрустели как сухие вафли. Как сахарное печенье.
Владимир почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота.
— А потом?
— Потом она отпустила. Рука упала. Я отскочил, вызвал охрану. Орал, наверное. Не помню. Прибежали, смотрят — труп как труп. Рука висит, пальцы сломаны, но никаких признаков жизни. Монитор снова показывает ноль. Они посмотрели на меня как на психа. Налили водки — тут всегда есть, в шкафчике, для таких случаев.
— А тот... ребёнок?
— Я его удалил. После того как она отпустила — быстро, пока снова не схватила. Отсёк от позвоночника, положил в контейнер для образцов. Пластиковый такой, как из-под майонеза. И знаешь что странное?
Владимир покачал головой.
— Когда я его отсёк — она вздохнула. Уже полностью мёртвая, уже без всякого пульса — а из горла вышел звук. Такой... облегчённый. Как будто она наконец-то смогла расслабиться. Отпустить. Как будто он... держал её здесь.
Тишина.
Только капли. Только гудение. Только мигающая лампа.
Владимир сидел неподвижно, забыв про протоколы, про ручку, про всё.
— Это... правда?
Николаевич пожал плечами.
— А какая разница, Володя? Тут всё правда. Тут каждый день такое, что не придумаешь. Думаешь, мёртвые просто лежат и всё? Нет. Они... они остаются. Что-то от них остаётся. Здесь, в этих стенах. В этом воздухе.
Он затушил сигарету о край стола.
— Ладно, хватит сказок на ночь. Работы полно. Скоро свежих подвезут — авария на кольцевой, трое насмерть. Будешь учиться маркировать.
Владимир хотел что-то сказать, но слова застряли в горле.
— А что стало с образцом? — выдавил он наконец. — С тем... ребёнком?
Николаевич замер спиной к нему.
— Отправил на экспертизу. В лабораторию. В Склиф.
— И что они сказали?
Пауза. Длинная, тяжёлая.
— Сказали, что контейнер пришёл пустой.
— Как — пустой?
— Вот так. Пустой. Запечатанный, непотревоженный, со всеми пломбами — и пустой. Как будто там никогда ничего не было. Как будто я всё придумал.
Николаевич обернулся. Его выцветшие глаза встретились с глазами Владимира.
— Иногда, Володя, вещи исчезают. Иногда появляются. А иногда приходят те, кто не должен приходить. Тут подвал. Тут близко к земле. Тут граница тоньше.
— Какая граница?
Николаевич не ответил. Только посмотрел — долго, тяжело.
Потом отвернулся и пошёл к двери — встречать новых «клиентов».
Владимир остался сидеть.
Его трясло. Не от страха — от холода. Ему было холодно с самого начала. Пальцы онемели, губы пересохли.
Он поднялся, подошёл к раковине в углу — старой, с облупившейся эмалью, с ржавыми разводами вокруг слива. Открыл кран — тот завыл, заскрипел, выплюнул струю ледяной воды.
Плеснул в лицо. Раз, другой.
И только потом заметил.
В зеркале над раковиной — мутном, с трещиной в углу, забрызганном чем-то — отражался морг. Столы, лампы, холодильники, пустой стул у окна.
Его самого в отражении не было.
Владимир моргнул. Посмотрел снова.
Он стоял прямо перед зеркалом. Он видел свои руки на краю раковины. Он чувствовал воду на лице — холодную, почти ледяную.
Но в зеркале — только пустота. Только морг за его спиной.
— Володя! — крикнул Николаевич из коридора. Голос звучал глухо, как из-под воды. — Хватит умываться, иди сюда! Привезли!
Владимир вздрогнул, отшатнулся от раковины.
Снова глянул в зеркало — на этот раз мельком, боковым зрением.
И увидел себя. Бледного, взъерошенного, с мокрым лицом. Мешки под глазами, взгляд затравленный.
Обычное отражение. Обычный уставший студент.
*Показалось*, подумал он.
*Просто показалось. Освещение плохое. Зеркало грязное. Глаза устали.*
Он вытер лицо рукавом халата и поспешил на голос наставника.
Лампа над раковиной мигнула ему вслед.
Глава 3: Меломан
Два часа ночи.
Авария на кольцевой оказалась серьёзной — не трое, а четверо. Три мужчины из одной машины — «Лада Приора», чёрная, с тонировкой и молдингами — и водитель грузовика, который выехал на встречку. «КамАЗ» с прицепом, гружёный щебнем.
— Пьяный, — констатировал Николаевич, глянув на сопроводительные документы. Бумага была влажной от ночного тумана, чернила расплывались. — Два промилле в крови. Классика жанра. Праздновал, наверное. Или горевал. Тут не разберёшь.
Тела разложили по столам. Санитары — два угрюмых мужика в мятых халатах, с красными лицами и перегаром — закатили каталки и быстро ушли, не глядя по сторонам. Один перекрестился у двери. Другой сплюнул через левое плечо.
— Не любят тут бывать, — заметил Николаевич, проводив их взглядом. — Никто не любит. Даже те, кто каждый день ходит.
Холодильники были заняты, пришлось импровизировать. Два тела легли на столы, два остались на каталках у стены, накрытые казёнными простынями — серыми, застиранными до дыр.
— Этот — Шашлычник, — Николаевич ткнул пальцем в первого, чьё лицо превратилось в кровавую маску. Осколки лобового стекла торчали из кожи, как блёстки из ёлочной игрушки. — Через лобовое вылетел. Ремень не пристегнул — экономия времени, мать её. Сэкономил три секунды, потерял лет тридцать.
Он достал свою записную книжку, послюнявил карандаш.
— Шашлычник, — пробормотал, записывая. — Лет тридцать, ДТП, кольцевая.
— А эти двое? — спросил Владимир, стараясь не смотреть на изуродованные тела. Но взгляд сам тянулся — к мёртвой белизне кожи, к неестественным углам конечностей, к застывшим лицам.
— Братья, — сказал Николаевич. — Хотя вряд ли родственники. Просто похожи. Один типаж — стрижка короткая, кожаные куртки, цепи золотые. Или под золото, кто их разберёт. Братки из девяностых состарились, а замена выросла.
Он черкнул в книжке: «Братья, двое, 25–30 лет».
— А водитель грузовика?
— Виновник? — Николаевич хмыкнул. — Этого назовём Везунчиком. Ни царапины. Ни синяка. Умер от сердечного приступа — видимо, испугался, когда понял, что натворил. Сидел в кабине, держался за руль, глаза открыты. Как будто до сих пор едет. Ирония судьбы, да?
Он подошёл к одной из каталок, откинул простыню. Грузный мужик лет пятидесяти, красное лицо, седые усы. Рубашка в клетку, дешёвая, с рынка. На шее — крестик на засаленной верёвочке.
— Везунчик, — сказал Николаевич, записывая. — Хотя везение так себе. Ну да ладно, не мне судить.
Он начал осмотр, диктуя в старый диктофон — «Олимпус», ещё кассетный, с треснувшим корпусом:
— Тело номер один, мужчина, на вид тридцать-тридцать пять лет, множественные травмы, несовместимые с жизнью. Черепно-мозговая, открытая. Деформация грудной клетки. Перелом позвоночника предположительно в двух местах...
Голос монотонный, скучный. Будто читает список покупок.
Владимир отошёл к своему столу. Сел на шаткий стул — один ножка короче, приходилось балансировать. Руки всё ещё дрожали после истории про Матрёшку. И после того, что он видел — или не видел — в зеркале.
*Усталость*, убеждал он себя. *Первая ночная смена, стресс, непривычная обстановка. Мозг играет в игры. Так бывает. В учебнике психиатрии об этом писали — парейдолии, иллюзии, ложные воспоминания. Ничего страшного.*
— Чай, — сказал Николаевич, не оборачиваясь.
— Что?
— Тебе нужен чай. Сладкий. Ты белый как эти стены. Белее, чем мои клиенты. Иди завари.
Владимир послушно подошёл к чайнику. Включил — тот зашумел, затрещал, как перед поломкой. Достал кружку — свою, ту, что Николаевич выделил в начале смены. Щербатую, с надписью «Поликлиника № 47».
Насыпал заварки, подождал, пока закипит. Чайник выключился с громким щелчком. В тишине морга это прозвучало как выстрел.
Запах чая снова перебил формалин. Стало чуть легче. Чуть.
— Сахар в банке, — подсказал Николаевич. — Три ложки минимум. Ты в шоке, даже если не понимаешь этого. Организм требует глюкозу. Базовая физиология.
Владимир добавил сахар. Размешал — ложка звякала о стенки кружки. Поднёс кружку к губам...
...и замер.
Чай не пах чаем. Он вообще ничем не пах. Владимир смотрел на тёмную жидкость, на пар, поднимающийся над кружкой, и не чувствовал ничего. Ни запаха заварки, ни сахара, ни даже хлорки, которой воняло от трубы над раковиной.
Наверное, нос забился, подумал он. От формалина. Рецепторы притупились. Адаптация. Так бывает.
Он сделал глоток. Или попытался сделать — жидкость коснулась губ, но он не ощутил ни вкуса, ни температуры. Как будто пил воздух. Как будто кружка была пустой.
— Ну как? — спросил Николаевич.
— Хорошо, — соврал Владимир. — Спасибо.
Он поставил кружку на стол. Не допитую. Чай в ней стоял неподвижно — ни ряби, ни колебания. Как будто застыл.
Николаевич покосился на кружку, но ничего не сказал. Только взгляд его задержался на секунду дольше. И в этом взгляде было что-то... Понимание? Печаль?
Работа продолжилась.
Вскрытия, протоколы, образцы. Рутина смерти. Николаевич резал, диктовал, записывал. Владимир заполнял формы, сверял данные, носил туда-сюда папки.
За окном чернота — ни звёзд, ни луны. Ноябрьская ночь, глухая, беспросветная. Иногда мимо проходили ноги — редкие прохожие, спешащие куда-то в два часа ночи. Наверное, с работы. Или на работу. Или просто — бессонница гонит.
Около трёх ночи, когда всё было закончено, Николаевич сел за свой стол и закурил.
— Перерыв, — объявил он. — Ноги гудят. Спина гудит. Всё гудит. Старею, Володя.
Он откинулся на спинку стула. Стул скрипнул жалобно.
Владимир присел напротив. Молчал.
Холодильники гудели. Лампа мигала. Капала вода — кап, кап, кап. Как пульс. Как часы. Как обратный отсчёт.
— Не спрашиваешь про историю? — хмыкнул Николаевич.
— Какую?
— Следующую. Ты же любопытный, я вижу. Хочешь знать, что тут ещё бывает. Хочешь подготовиться.
Владимир подумал. Рассказ про Матрёшку до сих пор стоял перед глазами — волосы, зубы, маленькие скрюченные пальцы, вцепившиеся в позвоночник...
— Хочу.
— Тогда слушай про Меломана.
Николаевич откинулся на спинку стула. Дым поднимался к потолку ленивыми спиралями, таял в желтоватом свете ламп.
— Было это лет пять назад. Может, шесть — уже не помню точно. Зима, морозы, минус двадцать пять. Трубы в подвале чуть не полопались — я тут ночевал, следил, чтобы не разморозилось. Привезли парня — молодого, лет двадцать. Студент, как ты. Только другого профиля — музыкант, что ли. Или просто меломан.
Он затянулся.
— Повесился в общаге. На трубе отопления. Прямо в комнате, сосед нашёл. Сосед потом в психушку попал, говорят. Не выдержал.
— Почему повесился?
— Кто знает. Записки не оставил. Может, девушка бросила. Может, сессию завалил. Может, просто — устал. Молодые сейчас хрупкие. Не то что мы.
Николаевич помолчал. Сигарета догорала в пальцах.
— Странный он был. В смысле — странно выглядел. Одежда обычная — джинсы, свитер, кеды. Лицо обычное — курносый, веснушки. Всё как у всех. Но на шее, помимо следа от верёвки — наушники. Большие такие, накладные, как у диджеев. И провод уходит в карман, к плееру.
— К плееру?
— Ну, к этому... как его... айпод? Или что там у них было. Маленький такой, серебристый. Музыка играла, когда его сняли. Так и играла — он висел, уже холодный, а в наушниках — музыка.
Владимир поёжился. В морге было холодно — всегда холодно — но сейчас холод ощущался иначе. Глубже. Будто изнутри.
— Я его оформил по стандарту, — продолжал Николаевич. — Снял вещи, положил в пакет. А наушники снимать не стал — они как-то странно сидели, плотно, будто приклеенные. Подумал — утром разберусь, сейчас лень возиться. Положил в холодильник, закрыл.
Он указал на дальний ряд камер — тот, что у стены.
— Третья ячейка. Вон та, с вмятиной на дверце.
Владимир посмотрел. Камера как камера. Ржавая ручка, табличка с номером, вмятина — будто кто-то ударил изнутри.
— Сижу в дежурке, — голос Николаевича стал тише. — Кроссворд разгадываю — тогда ещё бумажные покупал, в ларьке у метро. «Сканворды от Бабушки», знаешь такие? Нет? Ну и ладно. Тишина. Два часа ночи, примерно как сейчас. Морозище за окном, ветер воет. И вдруг слышу — свист.
— Свист?
— Такой... мелодичный. Весёленький мотивчик, попса какая-то. Бритни Спирс или типа того, не разбираюсь. Кто-то насвистывает. Негромко, но отчётливо.
Николаевич затушил сигарету. Пальцы чуть дрожали — от холода или от воспоминаний.
— Я встал. Пошёл в зал. Тишина. Только холодильники гудят. Вернулся в дежурку — снова свист. Громче. Отчётливее. И я понимаю — идёт из холодильника. Из третьей ячейки.
— Той, где...
— Где Меломан лежал. Да.
Николаевич достал новую сигарету, но не закурил. Просто крутил в пальцах.
— Я подошёл. Постоял у двери. Свист продолжался — весёлый такой, почти издевательский. Будто кто-то веселится. Будто кто-то ждёт. Открыл ячейку. Выкатил поддон.
Он посмотрел Владимиру в глаза.
— Лежит. Синий весь, язык набок, глаза закатились. Мёртвый-мёртвый, мертвее не бывает. Окоченевший, как полено. А свист идёт из горла. Из полуоткрытого рта.
Владимир почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом.
— Воздух? — предположил он. — Газы?
— Я тоже так подумал. Тело разлагается, газы выходят, бывает, что издают звуки. В учебниках написано. Но мелодия, Володя. Это была мелодия. С переходами. С паузами. С ритмом. Настоящая песня.
Он покачал головой.
— И знаешь, что самое жуткое? Когда я наклонился ближе — мелодия изменилась. Была весёлая, попсовая — стала медленной. Торжественной. Похоронный марш. Та-да-да-да-дам...
Николаевич напел — тихо, почти шёпотом. В пустом морге это прозвучало как... как отпевание.
— Я отшатнулся. Мелодия снова стала весёлой. Как будто... как будто он играл со мной. Проверял, как близко я подойду. Развлекался.
— Что вы сделали?
— Зашил ему рот. Сразу, не откладывая. Взял иглу, нитку — вон те, в ящике — и зашил. Грубо, криво — плевать. Лишь бы заткнулся. Руки тряслись, три раза укололся.
Он помолчал.
— И он заткнулся. Свист прекратился. Но когда я задвигал ячейку обратно... мне показалось, что он улыбается. Уголки губ — там, где нитка не стянула — чуть приподняты. Как будто ему смешно. Как будто это была шутка, и я её не понял.
Тишина.
Холодильники гудели — низко, утробно. Как будто дышали. Как будто внутри что-то ворочалось.
Владимир молчал. В голове было пусто — ни страха, ни сомнений. Только холод.
Он вдруг понял, что ему очень холодно. Всё время холодно, с самого начала смены. Руки ледяные, ноги не чувствуются. Будто стоит босиком на бетоне.
— Николаевич...
— М?
— Тут всегда так холодно?
Николаевич посмотрел на него. Долго, изучающе.
— Холодно? Да нет. Нормально. Плюс восемнадцать, как положено. Даже теплее, чем обычно — отопление вчера починили.
— А мне... мне холодно. Всё время.
Николаевич замер. Что-то промелькнуло в его взгляде — не удивление, нет. Что-то другое. Грустное.
Потом он медленно встал, подошёл к шкафу — старому, с отваливающейся дверцей, с инвентарными номерами, нацарапанными гвоздём. Достал ещё один халат — тёплый, ватный, с подкладкой.
— Надень. Это мой запасной. Сто лет тут висит.
Он протянул халат Владимиру.
Владимир потянулся взять... и увидел, как халат скользнул сквозь его пальцы.
Нет — не сквозь. Просто... мимо. Как будто его рука была не совсем там, где казалось. Как будто он промахнулся. Как будто рука — не его.
— Спасибо, — сказал Владимир, хотя халат так и остался в руках Николаевича.
Николаевич смотрел на него долго. Очень долго. Глаза — выцветшие, усталые — будто видели что-то, чего Владимир не видел.
Потом положил халат на стул. Аккуратно, словно на человека.
— Ладно, — сказал он тихо. — Ладно.
Он вернулся к своему столу. Достал журнал, начал что-то писать. Карандаш скрипел по бумаге — единственный звук, кроме гудения и капель.
Владимир остался стоять посреди зала.
Ему было холодно.
Ему было холодно с самого начала.
И он только сейчас понял, что не помнит, как сюда пришёл. Помнит лифт — скрипучий, тесный, с непристойной надписью. Помнит коридор — зелёный кафель, мигающие лампы. Помнит дверь — дерматин, табличка, сквозняк.
Но не помнит, как вошёл. Не помнит, как переступил порог. Как будто он был здесь всегда. Как будто он — часть этого места.
Лампа над его головой мигнула — раз, другой, третий. Чаще, чем над другими столами. Будто реагировала на него.
Кружка на столе стояла нетронутой. Чай в ней остыл — или был холодным всегда. На поверхности — тонкая плёнка. Никто к ней не притронулся.
Никто.
Глава 4: Турист
Четыре часа ночи.
Николаевич называл это «часом волка» — время, когда тело слабее всего, когда больше всего людей умирает в больницах, когда граница между сном и явью становится тоньше паутины. Когда мир качается на краю.
— Тяжёлое время, — говорил он, глядя в пустоту. — Самое тяжёлое. В эти часы всё... другое. Даже воздух другой. Тяжелее.
Морг в четыре утра казался другим. Не тем, что был в одиннадцать, когда Владимир пришёл — пришёл? или появился? — на смену. Тени в углах стали гуще, темнее. Лампы мигали чаще, будто устали держаться. Холодильники гудели надсаднее, с присвистом, с хрипом. Где-то в трубах что-то постукивало — ритмично, как шаги. Или как сердце.
Стук. Стук. Стук.
Кап. Кап. Кап.
Гуд. Гуд. Гуд.
Владимир сидел у стены, прислонившись к холодной плитке. Холод уже не казался неприятным — он был привычным. Родным. Правильным. Будто так и должно быть. Будто он — часть этого холода.
— Какая граница? — спросил он.
Николаевич не ответил. Ходил по залу, проверял ячейки, что-то записывал в свой журнал. Обычная рутина. Шаги гулко отдавались от кафеля — тяжёлые, живые.
Живые.
Владимир вдруг понял, что не слышит своих шагов. Когда он ходил — а он ведь ходил, носил папки, подходил к столам — не было звука. Ни стука каблуков, ни шороха подошв. Ничего.
Показалось?
— Николаевич.
— М.
— Расскажите ещё.
Наставник остановился. Обернулся медленно, будто нехотя. В руках — записная книжка, карандаш занесён над страницей.
— Ещё?
— Вы же хотите. Я вижу.
Николаевич усмехнулся — криво, невесело. Морщины на его лице казались глубже, чем раньше. Мешки под глазами набрякли. Он постарел за эту ночь. Или Владимир только сейчас заметил.
— Вижу он... Ладно. Расскажу про Туриста. Эта история... особенная. Не такая, как другие.
Он подошёл ближе. Сел на край стола — того, что ближе всего к Владимиру. Металл даже не скрипнул — или Владимир не услышал.
— Турист — это был бомж. Обычный городской бомж, каких сотни. Тысячи. Москва большая, бездомных хватает. Замёрз на остановке в феврале. Возле метро «Выхино», там ветер всегда — продувает насквозь. Никто не заметил — думали, спит. Сидел на лавке, голову на грудь уронил. Утром поняли, что не проснётся. Уже закоченел.
Он помолчал. Достал сигарету, но не закурил — просто крутил в пальцах.
— Привезли сюда. Я оформил, положил в холодильник. Стандартная процедура. Бумаги, бирка, фотография. Написал «неопознанный», потому что документов при нём не было. Ничего не было — только пальто драное да шапка с надписью «СССР». Ушёл домой — смена закончилась. Вернулся на следующий день.
Его голос стал тише. Почти шёпот.
— Захожу в зал. Смотрю на стол — а стол пустой. Тот, где он лежал перед тем, как я его убрал. Ладно, думаю, может, санитары переложили. Открываю ячейку — тоже пусто. Поддон на месте, простыня на месте, а тела нет.
— Украли?
— Это первое, что я подумал. Хотя кому нужен замёрзший бомж? Органы — так они уже негодные. Для опытов? Кто возьмёт без документов? Но мало ли — чёрные трансплантологи, сатанисты, ещё какая дрянь. Девяностые давно кончились, а привычки остались. Начал звонить, выяснять. И тут замечаю следы.
— Какие следы?
— Мокрые. На полу. Как будто кто-то прошёл босиком, и ноги у него были мокрые. Или... оттаявшие. Капли, отпечатки пальцев — смазанные, неровные. Вели от холодильника через весь зал.
Николаевич указал на угол — тот, где стоял большой металлический шкаф с инструментами. Громоздкий, ржавый, с облупившейся краской.
— Следы вели туда. За шкаф. В угол, куда никто никогда не заглядывает. Там даже лампа не достаёт.
Он замолчал. Сигарета в его пальцах замерла.
Владимир ждал. В груди — там, где должно было биться сердце — было пусто. Тихо. Никакого стука.
— Я пошёл по следам, — продолжил Николаевич. — Медленно. Осторожно. Не знаю, чего ждал — может, что выскочит кто-то, может, что следы просто кончатся у стены. Дошёл до шкафа. Заглянул за него.
Пауза.
Лампа над ними мигнула — судорожно, быстро, как умирающая.
— И увидел его. Туриста. Он стоял в углу. Вертикально. Спиной к стене. Глаза открыты — мутные, белёсые, как у варёной рыбы. Смотрит на дверь.
Владимир почувствовал, как холод пробирается глубже — в кости, в саму сердцевину. Туда, где уже давно не было тепла.
— Мёртвый?
— Мёртвый. Абсолютно. Окоченевший, холодный, со всеми признаками. Трупные пятна, помутнение роговицы, всё по учебнику. Но стоял. Вжался в угол и стоял. Не падал. Как будто его что-то держало.
— Или кто-то.
— Или кто-то, — согласился Николаевич. — Как будто прятался.
— От кого?
— Вот это я и хотел понять. Потому что дверь, Володя, была заперта снаружи. Всю ночь. Только у меня ключ — один на весь морг. Снаружи никто не входил — это точно, охрана бы заметила. Камеры проверил — никого. Значит, он прятался от кого-то... изнутри.
Николаевич посмотрел на холодильные камеры. Ряды металлических дверей, номера, инвентарные бирки. За каждой — тело. Или несколько тел. Или...
— От кого-то, кто был здесь. В морге. Ночью. Кто вышел из ячейки и ходил между столами. И Турист его увидел. И попытался спрятаться. И не успел.
Тишина.
Лампы гудели — громче, надсаднее. Где-то в трубах журчала вода. Или не вода.
— Я положил его обратно, — сказал Николаевич. — Вызвал санитаров, сказал, что нашёл у шкафа — мол, каталка покатилась, бывает, колёса разболтаны. Никто не поверил, но никто и не спорил. Тут не принято спорить. Тут принято молчать.
Он встал. Прошёлся по залу, разминая ноги. Шаги — тяжёлые, гулкие. Живые.
— С тех пор я не оставляю их одних надолго. Прихожу раньше, ухожу позже. Проверяю ночью — каждые два часа. Потому что не знаю, кто к ним приходит. И что им говорит. И чего от них хочет.
Владимир хотел что-то сказать, но Николаевич вдруг остановился. Развернулся. Посмотрел на него в упор — глаза в глаза. Выцветший серый встретился с...
С чем? Владимир вдруг понял, что не помнит цвет своих глаз. Не помнит своё лицо. Не помнит ничего — кроме этого подвала, этих стен, этого холода.
— А ты не боишься, Володя? — спросил Николаевич. — Что и за тобой придут?
Владимир открыл рот. Закрыл.
— Я... — начал он.
— Я боюсь другого, — перебил Николаевич. Тихо, почти шёпотом. — Я боюсь, что однажды не замечу. Что кто-то придёт, встанет рядом, будет говорить со мной — а я не пойму. Не увижу. Не отличу живого от мёртвого. Или мёртвого от живого.
Он не договорил. Но его глаза сказали остальное.
Владимир встал. Ноги не слушались — или слушались слишком хорошо, двигались сами, без его участия. Как во сне. Как в чужом теле.
— Николаевич...
Он хотел подойти к окну — маленькому, полуподвальному, через которое виднелись первые проблески рассвета. Серое небо над серым городом. Хотел убедиться, что снаружи есть мир. Что это всё — реальность. Что он — реален.
По пути он прошёл мимо раковины.
Мимо зеркала.
И на этот раз посмотрел прямо.
В зеркале отражался морг. Столы с разводами. Лампы в решётчатых плафонах. Холодильники вдоль стен. Николаевич у дальней стены — сутулый силуэт в зелёном халате.
И пустое место там, где должен был стоять Владимир.
Он стоял прямо перед зеркалом. Чувствовал раковину под ладонями — или думал, что чувствует. Видел свои руки — бледные, почти белые. Видел рукава халата — зелёные, мятые.
Но в отражении — ничего. Только воздух. Только пустота. Только морг без него.
Владимир смотрел долго. Минуту. Две. Или час — время здесь не имело значения. Время здесь не существовало.
Потом медленно повернулся.
Николаевич стоял в другом конце зала. Смотрел на него. В его выцветших глазах было что-то новое — не страх, не удивление. Понимание. Грустное, усталое понимание. Понимание человека, который слишком много видел.
— Ты заметил? — тихо спросил он.
Владимир кивнул.
—Когда?
— Только что.
Николаевич вздохнул. Тяжело, глубоко — так дышат после долгого бега. Или после долгого молчания.
— Я заметил раньше. Ещё когда ты вошёл. Но надеялся... надеялся, что ошибаюсь. Что старею. Что глаза подводят.
— Я не понимаю, — сказал Владимир. — Что со мной? Что происходит?
Николаевич не ответил. Вместо этого он подошёл к дальнему столу — тому, что был накрыт простынёй. Тому, что стоял в стороне от других. Тому, на который Владимир старался не смотреть всю ночь.
Почему? Почему он не смотрел?
— Иди сюда, — сказал Николаевич. — Пора.
Пора.
Владимир сделал шаг. Потом ещё один. Ноги несли его сами — к столу, к простыне, к тому, что лежало под ней.
К правде.
Глава 5: Студент
Рассвет пробивался через полуподвальное окно — робкий, бледный, неуверенный. Московский ноябрьский рассвет, серый как всё в этом городе. Первые лучи ползли по кафельному полу — грязному, заляпанному, с выщербленными плитками. По металлическим столам — исцарапанным, тусклым. По белым простыням — застиранным, пожелтевшим по краям.
Свет не приносил тепла. Здесь, в подвале, тепла не было никогда.
Владимир стоял у стола. Того самого.
Простыня лежала ровно, очерчивая контуры. Голова, плечи, руки вдоль тела, ноги. Человеческий силуэт. Знакомый силуэт.
Он знал, что под простынёй. Знал с той секунды, как Николаевич её коснулся. Может, знал с самого начала — с того момента, как вышел из лифта и вдохнул этот воздух, пропитанный формалином и смертью. Просто не хотел признавать. Просто не был готов.
Холодильники гудели — монотонно, равнодушно. Им было всё равно. Они видели тысячи таких, как он. Увидят ещё тысячи.
Лампы мигали — устало, нехотя. Скоро придёт электрик — или не придёт, заявка лежит третий месяц — и всё останется как было. Как всегда.
Капала вода в раковине — кап, кап, кап. Ржавые разводы на эмали. Трещины в стенах. Плесень в углах. Россия, подвал, морг. Всё как везде. Всё как всегда.
— Расскажи мне, — попросил Владимир. Голос прозвучал странно — глухо, будто издалека. Будто не его. — Последнюю историю.
Николаевич помолчал. В его руках — записная книжка, та самая, потрёпанная, разбухшая от влаги и времени. Он открыл её на последней странице. Там было пусто. Почти пусто.
Потом кивнул.
— Был один практикант, — начал он, не глядя на Владимира. Смотрел на простыню. На контуры под ней. — Молодой. Двадцать три года. Хотел стать врачом — настоящим, не таким как я. Хотел спасать людей, лечить, помогать. Идеалист. Как все они в этом возрасте.
Он провёл рукой по простыне — бережно, почти нежно. Как по лицу спящего ребёнка.
— Пришёл на первую ночную смену. Нервничал — нормально для новичка. Папку уронил, руки тряслись, на труп старался не смотреть. Я встретил его как обычно, показал морг, объяснил основы. Он слушал, кивал, записывал в блокнот. Старательный был. Правильный.
— Что случилось? — спросил Владимир, хотя уже знал ответ. Знал, как знают во сне — без слов, без объяснений, просто знают.
— Сердце, — сказал Николаевич. — Врождённый порок, о котором он сам не знал. Аритмия, дефект перегородки — мелочь по большому счёту. Обычно ничего страшного — живут с таким до старости, и ничего. Но если сильный стресс... если испуг... если слишком много за один раз...
Он замолчал.
Лампа над столом мигнула — резко, коротко. Будто моргнула.
— Я рассказывал ему истории. Те же, что тебе. Думал — закалю, подготовлю. Дурак старый. А он слушал, бледнел, но держался. Молодец, думал я. Справляется. Из таких получаются хорошие врачи.
— И?
— А потом я отвернулся на минуту. Искал что-то в шкафу — скальпель, кажется, или ножницы. Услышал звук — глухой такой, как мешок упал. Или как тело. Обернулся — а он лежит. На полу, у стола. Глаза открыты, смотрят в потолок. И не дышит.
Николаевич наконец посмотрел на Владимира. Глаза — выцветшие, усталые, бесконечно старые.
— Я пытался реанимировать. Двадцать минут. Массаж сердца, искусственное дыхание — всё как учили, всё как положено. Орал, звал на помощь — никто не слышал, ночь, подвал, стены толстые. Двадцать минут — и ничего. Он умер сразу, понимаешь? Мгновенно. Сердце просто остановилось — и всё. Как выключатель щёлкнул.
Владимир молчал.
Где-то наверху хлопнула дверь. Утренняя смена просыпалась. Город просыпался. Люди шли на работу, пили кофе, ругались в метро. Жили.
— Это было шесть часов назад, — сказал Николаевич. — В начале смены. Ты вошёл, представился, уронил папку. Нагнулся собирать. Потом встал — и упал. И с тех пор...
Он не договорил.
— С тех пор я здесь, — закончил Владимир.
— Да.
— А вы... вы всё это время знали?
Николаевич покачал головой.
— Не сразу. Сначала думал — показалось. Усталость, стресс, возраст. Мало ли что привидится в четыре утра, в этом подвале. Глаза уже не те. Голова не та. Но потом...
— Потом что?
— Потом ты прошёл сквозь дверь. Не открыл — прошёл. Ты сам не заметил, а я увидел. И понял.
Он помолчал.
— А может, понял раньше. Может, с самого начала. Просто не хотел верить. Не хотел опять... опять так.
— Опять?
— Ты не первый, Володя. Они приходят. Не все, не часто — но приходят. Постоят, поговорят, уйдут. Иногда не уходят. Иногда остаются надолго. Турист — он тоже приходил. И Меломан. И другие, те, кого я тебе не рассказывал. Десятки. Сотни. Все эти годы.
Владимир посмотрел на свои руки. Они казались нормальными — живыми, настоящими. Он видел линии на ладонях, вены под кожей. Чувствовал... нет. Не чувствовал. Он думал, что чувствует, но на самом деле — ничего. Ни холода, ни тепла, ни боли. Даже страха не было. Только пустота.
— Почему я не ушёл? — спросил он. — Почему остался здесь?
Николаевич пожал плечами.
— Кто знает. Может, не понял, что умер. Может, хотел закончить смену — ты же ответственный, сразу видно. Может... может, хотел поговорить. Попрощаться.
— С вами?
— А с кем ещё? Кто ещё станет слушать мёртвого студента в четыре утра? Кто ещё не убежит, не заорёт, не вызовет санитаров с галоперидолом?
Владимир хотел улыбнуться, но не смог. Не потому что было не смешно — просто мышцы лица больше не слушались. Или их больше не было. Или его больше не было.
— Я хотел стать врачом, — сказал он. — Хотел помогать людям. Хотел, чтобы моя жизнь имела смысл.
— Знаю.
— Я думал, что смогу что-то изменить. Что буду спасать, лечить. Что не зря всё это — институт, бессонные ночи, экзамены. Что не зря.
— Она имела смысл.
— Правда?
Николаевич кивнул. Медленно, тяжело.
— Ты провёл свою последнюю ночь, слушая старика. Не убежал, не заплакал — слушал. Дал мне выговориться. Знаешь, сколько лет я эти истории в себе носил? Сколько раз хотел рассказать — и некому было? Жене — нельзя, она не поймёт. Коллегам — смешно, кто поверит. А тебе — можно. Тебе — нужно.
Он достал карандаш. Тот самый огрызок.
— Ты помог, Володя. Может, не так, как планировал. Может, не тем, кому хотел. Но помог. Мне.
Владимир посмотрел на окно. Солнце поднималось выше, лучи становились ярче. Серое небо розовело по краям — редкое зрелище для московского ноября.
— Мне пора, — сказал он.
— Знаю.
— Что будет дальше?
— Не знаю. Никто не знает. Те, кто ушёл — не возвращались. Или возвращались, но не говорили. Но я думаю... я думаю, что там лучше, чем здесь. Должно быть лучше. Иначе зачем всё это?
Владимир кивнул.
Он сделал шаг к свету — и почувствовал, как его тело (которого уже не было) становится легче. Как границы размываются. Как холод наконец-то уходит — тот холод, что был с ним с самого начала, с первого вдоха в этом подвале.
Нет. С последнего вдоха.
— Николаевич.
— М?
— Спасибо. За истории. За то, что не испугались. За то, что разговаривали со мной как с живым.
— А ты и был живой. Пока мы говорили — был. Это и есть жизнь, Володя. Не пульс, не дыхание. Слова. Память. Связь.
Владимир улыбнулся — или ему показалось, что улыбнулся. Где-то внутри, там, где раньше было сердце.
— Какое прозвище вы мне дадите?
Николаевич помолчал. Открыл записную книжку. Карандаш замер над чистой страницей.
— Студент, — сказал он наконец. — Просто Студент.
— Хорошее прозвище.
— Честное.
Николаевич написал — медленно, аккуратно, выводя каждую букву:
«Студент. Володя. Двадцать три года. Первая и последняя смена. Сердце. Хорошо слушал. Хороший был.»
Закрыл книжку. Спрятал в карман — к сигаретам, к ключам, к другим вещам, которые переживут их обоих.
Свет становился ярче. Владимир чувствовал, как растворяется в нём — не страшно, не больно. Просто уходит. Просто переходит. Из одного состояния в другое, как вода в пар, как ночь в утро.
— До свидания, Студент, — сказал Николаевич. — Может, ещё увидимся. На следующей смене. Или дальше. Там, где все встречаются.
Владимир хотел ответить, но слова уже не имели значения. Слова остались там, позади — в подвале, в холоде, в мигающем свете ламп.
Свет заполнил всё.
А потом — тишина.
Николаевич стоял один посреди пустого морга.
Солнце било в окно, но тепла не приносило — здесь, в подвале, тепла не было никогда. Не будет никогда. Это — часть сделки. Часть работы. Часть жизни, которую он выбрал. Или которая выбрала его.
Лучи рисовали бледные прямоугольники на кафеле — грязном, заляпанном, с тёмными пятнами в стыках. С годами пятен становилось больше. С годами всё становилось темнее.
Лампы под потолком гудели — монотонно, надоедливо. Одна по-прежнему мигала. После ухода Владимира она мигала реже — будто успокоилась. Будто попрощалась.
Капала вода из крана — того самого, который не чинили третий год. Кап. Кап. Кап. Ржавые разводы на эмали. Трещина на зеркале. Отражение старика в зелёном халате — одинокого, сутулого, бесконечно усталого.
Холодильники гудели в унисон с лампами — низкий, утробный звук. Как дыхание. Как храп. Как последний выдох тех, кто лежит внутри.
Пахло формалином. Хлоркой. Чем-то сладковатым, гнилостным — этот запах въелся в стены, в потолок, в саму суть этого места. Въелся в кожу, в волосы, в душу. Николаевич давно перестал его замечать. Почти.
За стенами что-то щёлкнуло — трубы, проседающие от старости. Или шаги. Или что-то другое, чему нет названия.
Он подошёл к столу. Постоял, глядя на простыню.
Потом откинул.
Владимир лежал спокойно — бледный, с восковой кожей, с синевой под закрытыми глазами. Молодое лицо, почти детское. Веснушки на носу — их не было видно раньше, в полумраке. Губы чуть приоткрыты, будто хотел что-то сказать. Будто ждал ответа.
На шее — расстёгнутый ворот рубашки. На руках — мозоли от ручки, студенческие, трудовые. На ноге — казённая бирка, привязанная бечёвкой: «Корнеев Владимир Сергеевич, 23 года, остановка сердца, врождённый порок».
Двадцать три года. Мальчишка совсем.
Николаевич постоял минуту. Две. Время в морге не имело значения — здесь все ждали. Здесь спешить было некуда.
Потом достал записную книжку. Открыл на нужной странице. Перечитал:
«Студент. Володя. Двадцать три года. Первая и последняя смена. Сердце. Хорошо слушал. Хороший был.»
Закрыл. Спрятал в карман.
— Эх, Володя-Володя, — сказал он тихо. Голос прозвучал глухо, впитался в стены, в потолок, в простыни. — Слабое у тебя сердце было. Я же говорил — не для тебя эта работа.
Он натянул перчатки — резина хлопнула о запястья. Звук громкий, резкий в мёртвой тишине.
Взял скальпель. Лезвие блеснуло холодно, равнодушно. Тысячи разрезов до этого. Тысячи после.
Где-то наверху хлопнула дверь. Шаги по коридору — утренняя смена, санитары, суета живых. Голоса, смех, ругань. Звон ключей. Стук каблуков.
Жизнь.
Здесь, внизу, ничего не изменилось.
Здесь, внизу, ничего не менялось.
Николаевич посмотрел на пустое место у двери — туда, где ещё минуту назад стоял призрак. Воздух там казался чуть плотнее. Или холоднее. Или это просто память — та, что остаётся после ушедших.
— Они все приходят поговорить, — сказал он в пустоту. Голос тихий, хриплый, усталый. — Кто-то же должен их слушать.
Тишина не ответила. Она никогда не отвечала.
Но иногда — иногда — Николаевичу казалось, что она слушает. Что она помнит. Что она ждёт.
Как и он.
Он улыбнулся — впервые за эту ночь. Криво, устало, одними губами. Улыбка человека, который давно разучился улыбаться по-настоящему. Улыбка человека, который слишком много видел. Слишком много слышал. Слишком много знал.
Лампа над столом мигнула. Раз. Другой.
Потом успокоилась.
Николаевич опустил взгляд на молодое лицо. На закрытые глаза. На губы, которые больше ничего не скажут.
— Ладно, Володя, — сказал он. — Давай закончим. Ты устал. Я устал. Все устали.
Скальпель опустился.
Первый надрез — от правого плеча к середине груди. Привычно, почти машинально. Тысячи раз до этого. Тысячи после.
И смена продолжилась.
За окном вставало солнце над Москвой — равнодушное, бледное, ноябрьское. Город просыпался, город жил, город не знал и не хотел знать, что происходит в подвалах его больниц.
А внизу — под землёй, под бетоном, под слоями штукатурки и забытых молитв — старый патологоанатом делал свою работу. Как вчера. Как завтра. Как всегда.
И ждал следующей смены.
И следующего разговора.
КОНЕЦ
ЛитСовет
Только что