Читать онлайн "Чужое Мясо. Книга 1. Волчье стойло"
Глава: "Пролог."
Сознание вернулось не постепенно. Не мягко. Его выдрали из меня — как гвоздь из сухой доски, когда доска трещит, но гвоздь не поддаётся, а потом вдруг выскакивает с мясом, со щепками, с хрустом, который слышен в самые кости.
Боль пронзила от затылка до копчика. Не волной — иглой. Раскалённой, толстой иглой, которую кто-то воткнул и провёл вдоль позвоночника, не торопясь, со вкусом. Я не успел понять, кто я. Не успел вспомнить, где был до этого. Просто вдруг оказался внутри чужой плоти. Она была мокрой. Горячей. Дышащей. И всё ещё пульсировала — мелкими, частыми толчками, как сердце, которое никак не может успокоиться после забега. Только это была не моя пульсация. Не мой ритм.
Сначала пришёл запах. Он ударил первым, ещё до боли, до звуков, до страха. Сложный. Слоёный. Как пирог, который пекли из гнили, а потом забыли в подвале на месяц. Нижний слой — старый, въевшийся в камень и дерево: пот, который копился годами, моча, пропитавшая солому, прогорклый жир, которым когда-то мазали петли дверей, чтобы они не скрипели, а теперь этот жир окислился и вонял так, что хотелось блевать просто от воспоминания о еде. Средний слой — дым от факелов, горевших где-то за стеной, и кислый дух старого пива, пролитого на пол и не вытертого никем — просто втоптанного в грязь подошвами сапог. Верхний, самый острый, — запах только что случившегося соития. Тёплая слизь. Мужское семя. Женские соки. Всё это смешалось на медвежьей шкуре подо мной, на моих собственных бёдрах, на внутренней стороне моих ног, которые я ещё не видел, но уже чувствовал — липкие, скользкие, чужие.
И ещё — сладковатый, тошнотворный оттенок. Как приторный запах цветов, только цветы никогда не пахнут гнилью. А здесь пахло. Гниющей плотью. Не чужой — своей. Моей новой. Я не знал тогда, что это незаживающая рана под рёбрами, из которой сочится жёлтый гной, смешанный с кровью. Не знал. Но ноздри уже запомнили этот запах навсегда.
Желудок сжался. Подпрыгнул к горлу. Я сглотнул кислую, горячую слюну — раз, другой, третий. Во рту было сухо, как в пустыне, и одновременно влажно от мерзкого привкуса. Попытался вдохнуть ртом. Не помогло. Воздух сам по себе здесь был тяжёлым, густым, как старая похлёбка.
Вторым пришёл слух.
Где-то капала вода. Не просто капала — она падала с одинаковыми интервалами, с равнодушной размеренностью, как будто кому-то было плевать, жив я или мёртв. Кап. Кап. Кап. Каждый удар отдавался в висках тупой болью. Кап — и тишина. Кап — и снова тишина. Я начал считать, сам не понимая зачем. Один. Два. Три. На десятом сбился, потому что услышал кое-что ещё.
Дыхание. Тяжёлое, с хрипом, которое вырывалось из моей собственной груди. Лёгкие работали как кузнечные мехи — со свистом, с надрывом, с каким-то булькающим звуком в самом низу. И другое дыхание. Частое, прерывистое, как у загнанной собаки. Оно было совсем рядом. Надо мной. Кто-то дышал мне прямо в лицо, и этот кто-то боялся. Панически. Животно.
И ещё — далеко, за каменными стенами, за толщей мрака, выл ветер. Осенний. Тоскливый. Бесконечный. Он завывал в щелях, в бойницах, в незакрытых ставнях, и этот звук был единственным, что напоминало о мире снаружи. О свободе. О жизни, которая течёт где-то там, без меня.
Третьим пришло ощущение тяжести.
На мне кто-то сидел. Верхом. Прямо на тазу, на бёдрах. Я чувствовал этот вес — не огромный, но достаточный, чтобы придавить меня к шкуре и лишить возможности пошевелиться. Чьи-то худые, костлявые ноги сжимали мои бока с двух сторон, и кожа на коже была мокрой и скользкой. А внутри — в том месте, которое жило теперь своей, отдельной жизнью, — всё ещё находилось чужое тело.
Я осознал это не рассудком. Телом. Член всё ещё стоял внутри этой женщины. Огромный. Раздутый. Каждая вена на нём пульсировала в такт сердцу — не моему сердцу, чужому, которое билось где-то глубоко в этой грудной клетке, под этими рёбрами, под этой волосатой, шрамированной кожей. Я чувствовал, как пульсация передаётся внутрь неё, как она сжимается вокруг меня — то есть не меня, а этой плоти, — и как ей, наверное, сейчас мерзко и больно, хотя она молчит.
Внизу живота разливалась сытая, ленивая истома. Та самая, что бывает после хорошего, долгого, жадного секса, когда мышцы расслаблены, а в голове — вата. Только я не хотел этого расслабления. Оно было чужим. Навязанным. Бёдра были мокрыми от её соков и его семени; я чувствовал, как эта влага остывает на коже и становится липкой, как клей, как смола. И ещё — как она течёт по внутренней стороне бедра, медленно, по капле, оставляя мокрые дорожки.
Мои руки лежали на её бёдрах. Я их не чувствовал — сначала. А потом, когда связь между мозгом и телом наладилась, когда сигналы начали проходить сквозь туман, я ощутил тяжесть собственных пальцев. Толстых. Волосатых. С грязными, обломанными ногтями, под которыми чернела засохшая кровь — не сегодняшняя, старая, чья-то чужая. Пальцы всё ещё сжимали её кожу, оставив на бледной, почти прозрачной плоти красные пятна — следы недавней силы.
Я попытался убрать их. Отвести. Разжать. Ничего не вышло. Тело не слушалось. Пальцы дёрнулись — едва заметно, как у спящего, которому снится бег, — и снова замерли, вжимаясь в её плоть с новой силой.
Я открыл глаза.
Веки поднялись медленно, с усилием, как будто к ним привесили гири. Сначала — темнота. Потом — пятна. Потом — форма. Передо мной качался каменный свод. Грязный. В трещинах, похожих на морщины на лице древней старухи. С пучками сухой травы, торчащей из щелей, как волосы из ушей. В углу, на стыке двух плит, расползлось чёрное пятно копоти — копоти от факелов, которых здесь жгли сотни, может быть, тысячи, пока я лежал и ждал, когда смогу увидеть.
Свет был неровный, жёлтый, дрожащий. Он падал откуда-то слева, где на стене в железном кольце догорала лучина. Пламя металось — то вверх, то вниз, — и по потолку метались тени. Длинные. Кривые. Похожие на пальцы, которые тянутся к горлу.
Потом я перевёл взгляд ниже.
И увидел её.
Женщина сидела на мне верхом. Уже не двигалась. Замерла в позе, которая должна была бы означать полную капитуляцию — или, может быть, бесконечную усталость. Голова опущена, подбородок касается груди. Плечи сведены вперёд, так, что лопатки выпирают под тонкой тканью рубахи, как крылья сломанной птицы. Руки безвольно лежат на моей груди — ладони вверх, пальцы чуть подрагивают, как листья на ветру.
Её волосы. Русые. Тусклые. Выбились из-под сбившегося платка и прилипли к мокрым вискам мокрыми прядями. Она тяжело дышала — всё ещё часто, всё ещё со всхлипом, — и каждый вдох заставлял дрожать её узкую спину с выступающими позвонками. Позвонки торчали так отчётливо, что я мог бы пересчитать их, если бы захотел. Шесть. Семь. Восемь — там, где кончается шея и начинается спина.
По этой спине, по ложбинке между лопаток, стекала капля пота. Я следил за ней взглядом, не в силах отвести глаза. Как она ползёт вниз, медленно, лениво, огибая каждую косточку, каждый узелок позвоночника. Как задерживается на пояснице, будто не решаясь двигаться дальше. И как исчезает в ложбинке между ягодиц — там, где складки рубахи собираются в тугой, мокрый комок.
Кожа её была бледной. До голубизны. Почти прозрачной. Под ней, как у столетней старухи, проступали все рёбра — можно было пересчитать каждое, не ошибиться. Ключицы выпирали так, что, казалось, вот-вот порвут кожу и выскочат наружу, как обломанные ветки. На пояснице, слева, темнел синяк размером с мужской кулак — багрово-синий, с жёлтым ободком по краю, который говорил о том, что этому синяку уже несколько дней.
Она мелко, беззвучно плакала. Я видел, как дрожат её плечи. Как мокрые дорожки на щеках поблёскивают в свете лучины, пересекаются у подбородка и падают на мою грудь. Губы были искусаны в кровь — на нижней запеклась тёмная корочка, а в уголке губ алела свежая трещинка. Она не вытирала слёзы. То ли не могла — руки не слушались. То ли привыкла, что на них всё равно никто не смотрит. То ли знала: если она сейчас шевельнётся, станет только хуже.
Я не сразу понял, что здесь произошло. Мозг ещё не включился — он работал на холостых оборотах, переваривая запахи, звуки, ощущения. Тело ещё жило своей жизнью, не спрашивая моего разрешения. А разум только начинал собирать пазл из обрывков: мокрое между ног, чужая плоть внутри чужой женщины, сытая истома в животе, её слёзы, её синяки, её дрожащие плечи.
А когда понял — меня парализовало.
Не от страха. От омерзения.
Это тело, в котором я лежал, только что насиловало её. Или не насиловало — я не знал, сама ли она пришла сюда сегодня, или её привели силой, или она давно уже не отличает одно от другого. Но я знал другое: тело, моё новое тело, было сытым и удовлетворённым. Ему было хорошо. Член всё ещё стоял — хотя начал понемногу опадать, — и я ощущал, как он выскальзывает из неё.
Медленно. Влажно. Горячо.
Он выходил сантиметр за сантиметром, и я чувствовал каждую миллисекунду этого процесса — как стенки её влагалища сжимаются вокруг головки в последний раз, как бы не желая отпускать, и как потом, когда головка выходит наружу, раздаётся тихий, чмокающий звук. Так вынимают нож из хорошо промасленной ножен. По внутренней стороне её бедра тут же потекла беловатая капля — густая, тягучая, смешанная с чем-то розоватым.
Она вздрогнула от этого прикосновения. Не от страсти — от холода. От влаги, которая коснулась кожи и тут же начала остывать. И поспешно, судорожно сжала ноги, будто хотела удержать внутри себя то, что уже вытекло. Бесполезно.
На бёдрах, на животе, на медвежьей шкуре под нами — везде было мокро. Пятна расползались по тёмному меху, впитывались, оставляя тёмные, почти чёрные разводы. Шкура пахла мокрой шерстью и чем-то кислым — тем же, чем пахло от нас двоих.
Я посмотрел на свои руки.
Они по-прежнему лежали на её бёдрах. Огромные. Волосатые. С въевшейся под ногтями грязью — чёрной, плотной, как дёготь. На костяшках — сбитая кожа. Старая, побелевшая, и свежая, красная, с ещё не затянувшимися ранками. На правой руке не хватало половины мизинца. Ровный, заросший толстой, блестящей кожей обрубок торчал уродливым пеньком на том месте, где когда-то была фаланга. Срезано чем-то острым — топором, наверное, или мечом. Давно. Ещё до меня.
И эти руки только что держали эту женщину. Сжимали её бёдра так, что остались красные пятна. Пока она плакала. Пока она молчала. Пока она ждала, когда всё кончится.
Меня замутило.
По-настоящему. До подступающей к горлу желчи, до спазма в пищеводе, до кислого привкуса во рту. Я попытался отвести руки, убрать их с её тела, но они не слушались. Как будто мой приказ шёл слишком долго — через вату, через кисель, через чужую, непослушную нервную систему. Пальцы лишь чуть дёрнулись — напряглись и снова замерли, вжимаясь в её плоть с той же силой, что и раньше.
Она слезла сама.
Не дожидаясь, пока я уберу руки. Не надеясь на жалость. Она сделала это медленно, с таким усилием, будто поднимала не своё тощее тело, а мешок с камнями. Сперва перенесла одну ногу через моё бедро — опираясь на мою грудь рукой, холодной, шершавой, с обломанными ногтями, — потом другую. На мгновение замерла, балансируя на одной ноге, покачнулась и ухватилась за резной столбик кровати.
Пальцы её побелели от напряжения.
Она стояла так, наклонившись вперёд, и я увидел, как по внутренней стороне её бедра, там, где уже было влажно и грязно, стекает ещё одна капля. Мутная. Беловатая. С примесью крови. Она упала на медвежью шкуру с тихим, почти неслышным чвяк.
Потом женщина опустилась на колени. Прямо на холодный каменный пол, покрытый прелой соломой, в которой, наверное, копошились блохи. Подобрала с полу свою рубаху — простую, серую, из грубой, как мешковина, ткани, — и начала натягивать её через голову.
Руки тряслись так сильно, что она дважды промахнулась мимо рукавов. В первый раз сунула левую руку в правый рукав, запуталась, выругалась — тихо, одними губами, без звука. Во второй раз попала, но ткань зацепилась за что-то — за ключицу, за шрам, за что-то ещё, — и ей пришлось дёрнуть, чтобы расправить.
На запястьях, когда ткань задралась, я увидел синяки. Старые. Жёлто-зелёные. С размытыми краями — таким недели две, не меньше. И свежие — багровые, с чёткими границами, похожие на следы пальцев. Вот эти появились, возможно, сегодня. Или вчера. Или будут появляться каждый день до конца её жизни.
Такие же синяки были на локтях, на плечах, на шее — там, где ключицу пересекала тонкая полоска кожи, виднелся тёмный кровоподтёк, словно кто-то сжимал её горло. Не до смерти — так, чтобы показать, кто здесь хозяин. Кто может в любой момент сжать сильнее.
Она была худа до прозрачности. Сквозь тонкую ткань рубахи, когда наконец натянула её, проступили все рёбра — каждое можно было пересчитать, как чётки. Ключицы торчали, как обломанные крылья птицы, которая пыталась вылететь из клетки и сломала кости. Грудь маленькая, с тёмными сосками, почти без признаков женской полноты — такую грудь бывает у девочек-подростков или у женщин, которых долго и методично морили голодом.
Она встала.
Пошатываясь. Придерживаясь рукой за стену. И пошла к двери, слегка прихрамывая на левую ногу — как будто что-то болело в тазобедренном суставе, или в колене, или просто она устала так сильно, что не могла ступать ровно.
У порога остановилась.
Обернулась.
Не на меня — куда-то в сторону, на голую каменную стену, покрытую пятнами сырости и копоти. Будто искала там ответ на вопрос, который боялась задать вслух. Будто надеялась, что стена скажет ей: «Всё будет хорошо».
Наши глаза встретились на одно мгновение. Одно. Короткое. Как вспышка.
В её взгляде не было ненависти. Была пустота — та самая, которая приходит после долгих лет страха, когда уже не веришь, что может быть по-другому. Когда привыкаешь к боли, как привыкают к холоду или к голоду. Когда перестаёшь ждать спасения, потому что спасение ни разу не пришло.
И ещё — вопрос.
Не ко мне. К тому, в чьём теле я сидел. Вопрос, который она не смела произнести вслух, потому что любое слово могло стать поводом для нового удара.
«Что теперь? Что ты сделаешь со мной завтра? И послезавтра? И через год?»
Она ждала. Не ответа — удара. Или окрика. Или приказа остаться и сделать ещё что-то — грязное, унизительное, как всё, что было до. Я видел, как напряглись её плечи, как она втянула голову, готовая к окрику. Как пальцы сжали край рубахи до побелевших костяшек.
Но в комнате было тихо.
Только вода капала в углу. Кап. Кап. Кап.
Она выскользнула за дверь и закрыла её беззвучно — так закрывают дверь люди, которые знают: любой лишний звук может стоить им побоев.
Я остался один.
В чужом теле. В чужой комнате. В чужом мире.
Смотрел в каменный потолок с трещинами и сухой травой в щелях. Слушал, как капает вода в углу. Кап. Кап. Кап. Считал. На пятнадцатом сбился — передумал. Дышать было трудно. Грудная клетка поднималась и опускалась сама по себе, не спрашивая моего разрешения. Лёгкие принадлежали не мне. Всё здесь принадлежало не мне.
И тут голос прозвучал.
Не снаружи — внутри. Прямо в черепе. Так, что зазвенело в ушах, и я на мгновение ослеп — чисто от неожиданности.
— Хороша, сука.
Голос был низкий. С хрипотцой. С ленцой сытого, довольного самца, который только что хорошо поел, хорошо выпил и хорошо потрахался, и теперь развалился в кресле у камина, ковыряя в зубах щепкой. В голосе слышалось удовольствие — не животное, нет, старше, глубже. Удовольствие от того, что мир устроен правильно, что ты на вершине, а кто-то — внизу.
— Тощая, конечно. Но внутри узкая, как горлышко бутылки. Жаль, детей не рожает. Пустая. Бабки говорят — проклятая. Или просто бесплодная. Но… — пауза, долгая, смакующая. — …для дела сойдёт.
Я открыл рот. Хотел спросить: «Кто ты? Где ты?» — но из горла вырвался только хрип. Гортань не слушалась. Язык был тяжёлым, как кусок сырого мяса.
А голос продолжал. Спокойно. Размеренно. Как будто ничего не случилось.
— А ты кто такой, червяк, который сидит в моей шкуре и таращится на мой каменный потолок?
Я лежал, не в силах пошевелиться. Даже кашлять было страшно — вдруг этот голос услышит мою попытку ответить и сделает что-то ещё. Я сглотнул. Горло саднило. В голове звенело так, будто кто-то ударил в колокол, а потом сунул его мне под череп.
— К-кто… — выдавил я. Губы не слушались, язык заплетался, как у пьяного. — Кто ты?
Тишина. Долгая. Плотная. Даже вода в углу, казалось, замерла на мгновение.
А потом внутри что-то сжалось.
Не постепенно. Без предупреждения. Резко — как будто огромная невидимая рука добралась до моих лёгких и стиснула их в кулак. Воздух исчез. Я открыл рот, попытался вдохнуть — не вышло. Горло перехватило спазмом. Мышцы на шее вздулись верёвками, пошли валиками под кожей — я видел это, только не своими глазами, а отражением в чём-то, что висело на стене.
Моё лицо — нет, не моё, чужое — застыло в гримасе. Рот раскрыт. Глаза выпучены. Из глотки вырвался только сип — тонкий, мышиный, жалкий.
И тут мои руки — чужие, волосатые, с обрубком мизинца — дёрнулись к горлу. Я смотрел на них как заворожённый. Они двигались сами. Пальцы сжались на кадыке, впились в кожу, ногти заскребли по щетине — скрип, который я слышал отчётливо, как если бы кто-то водил ножом по камню.
Я почувствовал, как хрустнул хрящ гортани. Как пережались жилы. В голове зашумело — сперва тихо, а потом всё громче, как водопад. Перед глазами заплясали чёрные точки.
Он меня убивает. Сейчас. Вот так. Моими же руками.
Голос внутри стал тихим. Почти шёпотом. Но в этом шёпоте было столько холода и ярости, столько спокойной, уверенной силы, что я поверил сразу.
— Ах ты ж глист. Ты ещё и говорить можешь? В моём теле? Моим ртом?
Руки сжались сильнее. Я захрипел, забился на шкуре, но чужая плоть держала мёртвой хваткой. Перед глазами чёрные точки сливались в пятна, пятна — в сплошную тьму. Я чувствовал, как сознание уходит, как слабеют ноги и руки, как сердце колотится где-то в горле, пытаясь протолкнуть кровь через пережатые сосуды.
А голос продолжал. Спокойно. Размеренно.
— Я — Рюдигер фон Айхендорф. Рыцарь. Воевода. Хозяин этого замка, этой земли, этой бабы, которую ты только что драл, и каждого пса в этой вонючей дыре. А ты — никто.
Пауза. Я почувствовал, как кончики пальцев — нет, его пальцев — слегка ослабили хватку. На самую малость. Чтобы я не потерял сознание окончательно. Чтобы слышал.
— Дерьмо. Глист под ногтем. Непонятно что, каким-то чудом залезшее в мою шкуру. Может, ты бес. Может, морок. Может, одна из тех тварей, которых иногда заносит сюда из других миров. Я таких видел. Их сжигали. Или они сами дохли.
Он выдержал паузу. Я чувствовал, как он смакует каждое слово.
— И ты сдохнешь. Прямо сейчас, если я захочу. Прямо тут, обоссавшись на мою постель, как перепуганный щенок.
Он держал меня на грани ещё несколько секунд. Три. Пять. Десять. Ровно столько, чтобы я успел попрощаться с жизнью — с той, старой, московской, где были метро, наушники, кофе из автомата на бегу, пластиковые карты, будильник по утрам, — и с этой, новой, которая продлилась от силы минут десять-пятнадцать, и я даже не запомнил из неё ничего, кроме запаха чужого секса и её слёз.
Потом — резко, одним движением, — он отпустил.
Воздух ворвался в лёгкие со свистом. Как вода в разбитый иллюминатор. Как в поезде, когда открываешь окно на полном ходу. Я закашлялся, перевернулся на бок, выплёвывая слюну на мокрую шкуру. Грудь ходила ходуном, рёбра трещали при каждом вдохе — или мне только казалось? Не знаю. Перед глазами плавали радужные круги, как после того, как посмотришь на солнце и зажмуришься. Горло саднило так, будто я проглотил битое стекло и запил уксусом.
Я хватал воздух ртом. Как рыба, которую выбросили на берег и она не понимает, почему вода вдруг стала твёрдой.
Рюдигер молчал. Ждал, пока я отдышусь.
Минута. Две. Не знаю. Потерял счёт.
— Ну? — спросил он наконец. В голосе не было злости. Усталое, будничное любопытство. — Живой?
— Живой, — просипел я. Мой голос — его голос — звучал как карканье вороны, которой наступили на хвост. Хрипло. Ниже баса. С каким-то булькающим призвуком в конце.
— Вот и славно. Пока мне интересно, что ты за тварь и откуда взялся. Может, развлечёшь меня перед смертью. Но запомни раз и навсегда, глист: это — моё тело.
Каждое слово он вколачивал мне в голову, как гвозди.
— Понял? Каждая кость. Каждая мышца. Каждая капля крови в этих жилах. Вот эти руки, — он заставил меня поднять их и посмотреть на ладони, — мои. Эти ноги — мои. Эти лёгкие, которыми ты сейчас дышишь как загнанная лошадь, — мои. Эта баба, на которой ты только что лежал, — моя. И этот хрен, которым ты её драл, — тоже мой.
Он сделал паузу. Я чувствовал, как он улыбается — не лицом, а чем-то внутри, где-то под рёбрами. Холодная, довольная улыбка.
— Я могу сделать с тобой всё, что захочу, в любой момент. Захочу — задушу. Захочу — глаза выдавлю. Захочу — заставлю жрать дерьмо и выть на луну. Ты здесь никто. Ты — пассажир, которого я пока терплю. Уяснил?
— Уяснил, — выдавил я. Горло болело при каждом звуке.
— Громче. Я не слышу.
— Уяснил!
— Умница. А теперь вставай. И молчи, пока я тебя не спрошу. Если хоть слово пикнешь без моего разрешения — пеняй на себя. У меня терпение короткое, а руки — видишь? — тяжёлые.
Я попытался сесть.
Это оказалось непросто. Тело слушалось с трудом — как будто я пытался управлять сложным механизмом, у которого все рычаги перепутаны, а в шестерёнки насыпали песка. Мышцы ныли. Поясницу ломило — то ли от того, как я лежал, то ли от недавнего… не хочу думать. Бёдра гудели. В боку, под рёбрами, стреляло при любом движении — от старой раны, о которой я ещё ничего не знал, но которая напоминала о себе так, будто внутри сидел кто-то с шилом.
Я упёрся локтями в шкуру. Шкура была мокрой. Пахла нами обоими — мной и ею. И этим запахом я сейчас дышал, и от этого хотелось блевать снова, но в желудке было пусто, только кислота подступала к горлу.
Потом — в ладони. Надавил. Приподнялся. Наконец сел. Свесил ноги на пол.
Пол был каменный. Холодный. Выложенный неровными плитами, которые сдвинулись друг относительно друга за многие годы. В щелях застыла сероватая грязь, набилась солома — старая, прелая, вперемешку с овечьими катышками и ещё не пойми чем, что лучше не разглядывать. Мои ступни — большие, с жёлтыми ногтями и кривыми пальцами, на которых росли жёсткие, чёрные волосы, — стояли на этом полу, и я их почти не чувствовал. Будто чужие. Будто не мои.
Тело было всё ещё чужим. Далёким. Как если бы я смотрел на него через толщу мутной воды — или сквозь запотевшее стекло.
Рюдигер включил контроль.
Странное ощущение. Я сидел внутри, как пассажир на заднем сиденье, а тело двигалось само. Руки упёрлись в колени. Мышцы напряглись — не все, а выборочно, нужные, обученные. И туша весом, наверное, в сто килограммов поднялась с кровати без особых усилий. Без кряхтенья. Без стона. Просто — встала.
Я шёл к тазу, стоящему на сундуке у стены. Шёл, а ничего не делал для этого. Просто смотрел, как мимо проплывают стены — серые, в разводах, с осыпающейся штукатуркой, — как приближается тёмная вода в деревянной посудине, как в воде отражается чьё-то лицо.
— Смотри внимательно, — приказал Рюдигер. — Смотри, в чью шкуру ты залез.
Из воды на меня смотрел мужик. Лет сорока пяти, плюс-минус. Лицо обветренное, огрубевшее, в мелких шрамах, которые на первый взгляд казались просто складками кожи — пока не присмотришься. Главный шрам тянулся через всю левую скулу, наискосок, и рассекал верхнюю губу. Из-за этого казалось, что мужик постоянно криво ухмыляется — даже когда не думает улыбаться. Нос был сломан и сросся неправильно: с горбинкой и смещением вправо. Глаза глубоко посаженные, серые, с красными прожилками — то ли от недосыпа, то ли от выпивки, то ли от того и другого вместе взятых. Под глазами — мешки. Тёмные. Набрякшие. Как у человека, который давно не спал по-настоящему.
Кожа загрубелая. В оспинах и мелких рубцах — может, от ожогов, может, от какой-то сыпи, перенесённой в детстве. Щетина жёсткая, с проседью — от виска до виска, покрывала щёки, подбородок и шею сплошным колючим ковром. Волосы на голове — тёмные, сальные, спутанные. Давно не видавшие ни гребня, ни воды. Кое-где в них застряли соломинки.
Я поднял руку. Отражение подняло руку. Я пошевелил пальцами — уродливый обрубок на месте мизинца пошевелился вместе с остальными. Плавно. Слаженно. Как будто всегда был частью этого механизма.
Я потрогал лицо чужой, загрубевшей ладонью. Провёл по шраму на скуле — палец нащупал плотный, выпуклый рубец, гладкий на ощупь, как застывший воск. Провёл по разбитой губе — чувствительность вернулась, и я ощутил, как кожа под пальцами реагирует на прикосновение. Провёл по колючей щетине — она царапала подушечки, оставляя мелкие белые следы.
Чужие пальцы касаются чужой кожи.
— Красавец, — с гордостью произнёс Рюдигер. — Девки любят шрамы. Говорят, от меня пахнет войной. На самом деле от меня пахнет смертью — просто они слов таких не знают. А теперь посмотри на тело. Изучай. Оно теперь твоё — пока я тебя не придушил.
Он заставил меня опустить взгляд.
Тело было огромным. Не толстым — массивным. Как у медведя, который встал на задние лапы и решил, что будет ходить так всегда. Широкие плечи — такие, что в дверной проём приходилось входить боком. Тяжёлая грудная клетка, поросшая тёмным, курчавым волосом, который спускался вниз по животу, к паху, густыми завитками. Живот — не плоский, но и не обвисший, с намёком на силу, которая когда-то была, а может, и осталась.
И весь в шрамах.
Белые, выпуклые, перекрещивающиеся. Одни тонкие, как нитки, другие толстые, в палец шириной. Один, под рёбрами слева, выглядел особенно мерзко: тёмный, вздутый, с небольшим отверстием посередине, из которого сочилась сукровица. Вокруг кожа была красной, воспалённой, горячей на ощупь — я дотронулся, и пальцы обожгло.
Рюдигер заговорил буднично, как о погоде:
— Литовцы копьём ткнули, год назад. Не заживает до конца. Гноится. Но ничего, жить можно. Руки покажи.
Я поднял руки. Развернул ладонями вверх. Ладони были широкими, как лопаты, с толстыми, короткими пальцами и жёсткими мозолями у оснований. На костяшках — сбитая кожа, старая и свежая, будто эти кулаки совсем недавно встречались с чьим-то лицом. На правой руке отсутствовала половина мизинца — ровный, заросший тонкой блестящей кожей обрубок, на котором даже сформировался маленький шрам, похожий на звёздочку.
— Топором отрубило, — сказал Рюдигер. — В Ливонии. Сапёрной лопаткой зашивал, ниткой дратвенной, как сапог. Прижёг самогонкой и залил смолой. Щит держать не мешает. Так что цени, глист, что в целое тело попал, а не в такое, как у других. В нашем деле главное — целость костей и сила в руках. А остальное приложится.
— Других? — переспросил я. Голос всё ещё был чужим, хриплым, но я начинал привыкать к тому, как он звучит.
Рюдигер замолчал. Надолго. Потом сказал — тише, без прежней издёвки, с какой-то новой, незнакомой нотой:
— Потом расскажу. Сейчас — жди. Скоро Ульрих придёт, завтрак принесёт. Сядешь на кровать и будешь молчать. Говорить буду я.
Я сел обратно на кровать. Мокрую. Всё ещё пахнущую нами с ней. Стал ждать.
Чужое тело требовало еды и питья. Желудок сводило голодом — так, что позывы шли волнами, то затихая, то накатывая с новой силой. Во рту пересохло окончательно, язык прилипал к нёбу. Перед глазами плавали мушки — не чёрные, а золотистые, как искры от костра.
Я понимал: это тело давно не ело. Может, со вчерашнего дня. Может, и дольше. И плевать оно хотело на мои моральные терзания, на стыд, на отвращение. Ему нужно было топливо. Мясо. Хлеб. Что угодно, лишь бы заполнить пустоту.
В дверь постучали. Тихо. Почтительно.
— Вошли, — скомандовал Рюдигер.
Дверь приоткрылась, и вошёл старик.
Тощий. Жилистый. С лицом, изрезанным морщинами так глубоко, будто по нему прошлись ножом — не раз, не два, а целую жизнь. Кожа свисала складками, как старая тряпка. Одет в грязную рубаху до колен, подпоясанную верёвкой, и штаны с заплатками на коленях. В руках — деревянный поднос, на котором стояла миска с чем-то серым и парящим, и кружка с водой, мутной, с плавающими крошками.
Он поставил поднос на стол. Выпрямился. Уставился на меня.
Во рту у него, когда он приоткрыл губы, мелькнула чёрное пустота. Языка не было.
— Ульрих, — процедил Рюдигер. — Мой пёс. Немой. Язык ему вырезали за то, что лишнего нагляделся на одного моего предшественника. Он меня чует за версту, как гончая чует зверя. И он уже понял, что ты — не я. Смотри, как смотрит.
Ульрих подошёл ближе. Остановился в шаге от меня — таком близком, что я чувствовал его запах: старый пот, дым, мокрая шерсть и ещё что-то кислое, больное. Потом протянул руку и тронул моё лицо. Там, где шрам.
Палец у него был холодный. Жёсткий, как древесный корень. И совершенно бестрепетный — ни дрожи, ни намёка на жалость. Он провёл пальцем по рубцу — медленно, изучающе, как слепой, который читает книгу руками, — и заглянул мне в глаза.
Я сжался. Всё внутри замерло. Захотелось отшатнуться, отодвинуться, спрятаться от этого взгляда — пустого, бесцветного, но видящего слишком много. Выражающего вообще ничего.
— Сидеть! — рявкнул Рюдигер внутри. — Не дёргайся! Он запоминает. Если дёрнешься — он поймёт, что ты слаб.
Ульрих смотрел мне в глаза. Долго. Не мигая. Секунд десять, не меньше. Потом убрал руку. Кивнул сам себе — каким-то своим мыслям, о которых я никогда не узнаю. И вышел — так же беззвучно, как появился.
Дверь закрылась.
Я выдохнул. Сердце колотилось как бешеное — толчками, гулко, отдаваясь в висках и в груди.
— Что теперь будет?
— Ничего, — спокойно ответил Рюдигер. — Он не выдаст. Он мой. Но помогать не будет. Будет смотреть и ждать. Если я проиграю — он тебя убьёт.
— Проиграешь? В чём?
— В том, что мы теперь вместе, придурок. Ты залез в мою шкуру, а я не знаю, как тебя выковырять. Мы теперь оба в этом теле. Двое. А место — одно. И останется только один. Либо я тебя сотру, либо ты меня. Третьего не дано.
Я сглотнул. Во рту пересохло ещё сильнее.
— И как… как это происходит?
— По-разному. Кто-то ломается сразу. Кто-то держится месяц, два. Я таких, как ты, уже видел. Их называли подменышами. Один, я слышал, даже прожил лет десять, женился, детей нарожал, а потом однажды ночью просто заснул и не проснулся — тот, кто сидел у него внутри, взял контроль и больше не отдавал. Так что, глист, мы с тобой теперь повязаны. И только один из нас останется.
Он помолчал. Я чувствовал, как шевелится что-то тяжёлое в самом низу сознания.
— Я не собираюсь сдыхать, чтобы какой-то червяк из другого мира разгуливал в моей шкуре и трахал мою бабу. Запомни это.
Я посмотрел на миску с похлёбкой. Серая. С комками жира, плавающими на поверхности, как маленькие льдины. С запахом кислого теста и варёных потрохов. Желудок скрутило — но не от голода. От отвращения.
— Есть это надо?
— ЖРИ! — рявкнул Рюдигер. — Силы нужны. Мне. Ты так, приложение, довесок. Но если ты сдохнешь с голоду — я тоже сдохну. Так что бери ложку, левой рукой, и жри, пока не наешься. И не вороти нос. Здесь жрут, что есть, а не что хочется.
Я взял ложку. Левой рукой — Рюдигер рявкнул, что он левша, и если я буду есть правой, меня спалят в первый же день. Зачерпнул серую массу. Она была густой, почти твёрдой, с трудом отделялась от деревянной ложки. Отправил в рот.
Вкус был под стать запаху. Пресный. Кисловатый. С отчётливым привкусом прогорклого жира и чего-то ещё — то ли лука, то ли репы, то ли вообще непонятно чего, что когда-то плавало в этом котле. Я жевал медленно, с усилием, и каждое глотательное движение сопровождалось позывом к рвоте. Пищевод сжимался, не желая пропускать эту гадость внутрь, но я давил, заставлял, глотал через силу.
— Медленнее жуй, — приказал Рюдигер. — Давишься, как свинья. Уважения к чужому телу нет.
— А за что тебя уважать? — буркнул я, не успев подумать.
И сразу пожалел.
Внутри всё сжалось. Горло перехватило — не до конца, не как в тот раз, когда он пытался меня задушить, но достаточно, чтобы я захрипел и выронил ложку. Она звякнула о каменный пол и покатилась под кровать.
— За что уважать? — переспросил Рюдигер ласково, той интонацией, от которой у меня кровь свернулась в жилах. — Я тебе сейчас расскажу, глист. Я три года в Ливонии воевал. Сотню язычников на тот свет отправил — своими руками, вот этими, — он заставил меня поднять правую руку и посмотреть на обрубок мизинца. — Баб их трахал, детей не жалел. У меня руки по локоть в крови, и каждый шрам на этом теле — это чья-то смерть. А теперь ты сидишь внутри этой крови. Ты — это я. Моё прошлое — теперь твоё прошлое. Мои грехи — твои грехи.
Пауза. Я чувствовал, как он дышит — внутри меня, через меня.
— Так что уважай то, в чём сидишь, понял? И жри молча, пока я тебя раньше времени не придушил.
Я молча подобрал ложку с пола. Обтёр о штанину — там, где ткань была чуть чище, хотя чистой её можно было назвать только с очень большой натяжкой. И продолжил есть. Жевал. Глотал. Смотрел в стену.
За окном, за мутным бычьим пузырём, натянутым на деревянную раму вместо стекла, начинало сереть. Сквозь эту мутную плёнку почти ничего не было видно — только смутные силуэты, только размытые пятна. Но я знал, что там, снаружи, начинается новый день. Мой первый полный день в этом мире.
Где-то там, за этим окном, была Москва. Или не была. Я уже не понимал, что реально, а что — бред умирающего мозга. Может, я лежу в коме в Склифосовского, и всё это — галлюцинация, плод воспалённого сознания. Может, меня сбила машина в том переходе, и я сейчас умираю, а этот ад — просто последняя вспышка нейронов перед отключением.
А может, всё правда.
Чужое мясо. Чужая жизнь. Чужая жена, которая каждую ночь будет входить в эту комнату и плакать, пока он — я — насилует её на медвежьей шкуре.
И внутри — голос. Мой единственный собеседник в этом аду.
— Наелся? — спросил Рюдигер, когда я отодвинул пустую миску.
— Наелся.
— Тогда сиди тихо. День длинный. Скоро пойдём показываться.
— Кому?
— Жене. Брату. Слугам. Всем. И запомни: что бы ни случилось — ты молчишь. Рот открываешь, только когда я скажу. Если кто-то что-то заподозрит — мы оба трупы. А пока живи, глист. Живи и бойся. Завтра будет хуже.
Я сидел на кровати, смотрел, как догорает лучина в железном кольце на стене, и чувствовал, как внутри меня разливается холод.
Завтра должно было наступить новое утро. Моё первое утро в чужом мире. И я понятия не имел, доживу ли до вечера.
ЛитСовет
Только что