Читать онлайн "Чужое Мясо. Книга 2. Волчья земля"
Глава: "Пролог. Первый крик"
Ночь за окном не просто стояла — она лежала на земле тяжело, как могильная плита. Ни единого просвета. Луна не показывалась уже третьи сутки, будто и она боялась того, что происходило в этой усадьбе. Свинцовые тучи навалились на небо такой плотной массой, что казалось — их можно потрогать рукой: сырые, холодные, с застывшими внутри миллионами снежинок, которые никак не могли родиться на свет. Кое-где, на самой большой высоте, едва теплились мёртвые звёздные точки — такие далёкие, что их свет, возможно, шёл к земле ещё до того, как родился сам Мартин. Но даже он не пробивал этой черноты, а только подчёркивал её, как редкие кристаллы соли в бездонной чаше с дёгтем.
Снег валил крупный, липкий — не тот сухой и колючий, что бывает в трескучие морозы, а тяжёлый, мокрый, который налипает на ветки, гнёт их к земле, ломает молодые деревца. Каждая снежинка падала на замёрзшую землю с едва слышным шорохом, похожим на вздох умирающего. Ветер не выл — он вздыхал. Коротко, прерывисто, словно сам боялся нарушить тишину, которая раскинулась этой ночью над лесом и полями, над замёрзшей рекой и брошенными деревнями. Но иногда, когда ему надоедало молчать, он бросался на ставни — и тогда старые доски начинали тихо, жалобно постанывать, точно их пытали раскалённым железом. И снова затихали.
Внутри усадьбы царила противоположность — жара, духота, почти осязаемое пекло. Камин в горнице топили с вечера, и теперь от него шёл такой жар, что смола выступала на брёвнах, накапливаясь у потолка янтарными, пахучими каплями. Берёзовые поленья горели ровно, бездымно, но с тем особым треском, который бывает только у сухой берёзы — звонким, рассыпчатым, будто кто-то перебирает сухие кости. Искры взлетали в трубу целыми снопами, вспыхивали на мгновение в чёрном зеве и гасли, не долетев до крыши.
Воздух в комнате стоял тяжёлый — его можно было пить, как горячее молоко с мёдом, но он не согревал, а давил, обволакивал лёгкие липкой плёнкой. Пахло потом, кровью, настоем трав, который Герда заварила ещё днём — ромашка, зверобой, малина, что-то ещё, от чего у Мартина начинало кружиться голова. Пахло железом от каминной решётки, нагретой докрасна. Пахло соломой, на которой лежала Эльсбет, — свежей, принесённой из овина только вчера, но уже пропитавшейся влагой и этим странным, сладковатым запахом тела, которое борется со смертью.
За дверью, в сенях, на соломенном тюфяке спал Петер. Он устроился прямо у порога, положив под голову седло вместо подушки, и даже во сне не выпускал из руки нож — старый охотничий тесак с потрескавшейся рукояткой из берёсты. Рядом с ним, свернувшись калачиком, дремал пёс — лохматый, с седой мордой, ввалившимися боками. Пёс тяжело, надрывно вздыхал во сне, иногда скулил и дёргал лапами, будто гнался за кем-то. Ему тоже снились роды — или та боль, которая разливалась по дому и даже сквозь закрытую дверь просачивалась в сени, заставляла зверей тревожиться.
Мартин стоял на коленях у постели — на правом колене, и сжимал ладонь Эльсбет так сильно, что его собственные пальцы затекли и потеряли чувствительность. Её пальцы были влажными, горячими, скользкими от пота, который уже не просто выступал на коже — он стекал по рукам, по запястьям, капал на простыни. Дрожь в них была не ровной, а какой-то рваной, хаотичной — как у человека, у которого начался озноб от потери крови. Такая дрожь бывает у загнанного зверя в последней петле, когда он уже не дёргается, а только мелко, часто вибрирует всем телом, и глаза его закатываются, и дыхание становится всё реже, всё тише.
Простыня под Эльсбет промокла насквозь — не только от вод, но и от того нечеловеческого напряжения, которое сжимало её тело последние часы. Вода просачивалась сквозь ткань, капала на пол, на колени Мартину, пропитывала штанины, и он чувствовал это холодное, липкое прикосновение, но не мог пошевелиться — боялся отпустить, боялся, что если разомкнёт пальцы, то она упадёт в пропасть, из которой не возвращаются.
Волосы Эльсбет, ещё утром заплетённые в тугую косу, теперь рассыпались по подушке спутанными, тёмными прядями, влажными и тяжёлыми, как водоросли после шторма. Они прилипли к вискам, щекам, шее, и Мартин то и дело убирал их дрожащей рукой, но они тут же возвращались, налипали снова, словно хотели задушить её своей лаской. Лицо её было не просто белым — оно было бесцветным, никаким, как будто кровь ушла из него навсегда и никогда не вернётся. Только под глазами пролегли две глубокие, сине-фиолетовые тени — не круги, а впадины, провалы, уходящие в самую кость. Губы потрескались, в уголках запеклась кровь, которую она сама же искусала во время схваток.
Схватки начались ещё вчера, когда солнце только-только начало клониться к закату и длинные тени от сосен легли на снег, синие, холодные. Мартин вернулся с охоты — бродил по лесу с утра, но удача отвернулась от него, и в сумке у него было всего два зайца, которых он умудрился подстрелить у самой опушки, когда уже потерял всякую надежду. Он тогда пошутил, сказал Эльсбет что-то нелепое, вроде «ну, хоть уши будут чем греться», но она не улыбнулась — только поморщилась, взялась за поясницу и отошла к печи, тяжело переваливаясь.
Он не придал этому значения. Подумал — устала. День был длинный, она возилась с соленьями, перебирала крупу, чистила картошку — обычная женская работа, от которой болит спина. Он даже усмехнулся про себя: «Вот и хорошо, разродится быстрее».
А потом она вскрикнула. Негромко, но с такой болью, что Мартин подскочил на лавке. Она схватилась за живот, согнулась пополам, и он увидел, как по её ногам, прямо через юбку, хлынула вода — прозрачная, с розоватыми прожилками, обильная. Она залила соломенный пол, растеклась лужей, и Мартин, ошалевший, растерянный, заметался по избе, не зная, за что хвататься.
С тех пор он не отходил от неё ни на шаг. Не ел, не пил, не спал — даже не моргал, кажется. Просто сидел на коленях, сжимал её руку и смотрел, как она мучается, а внутри него росло чёрное, холодное отчаяние.
— Дыши, — сказал он, и его собственный голос показался ему чужим — хриплым, как у пьяного, срывающимся на петушиный фальцет. — Дыши, слышишь? Ещё раз. Ещё немного. Пожалуйста, Эльсбет.
Она сжала его руку с такой невероятной силой, что он услышал, как хрустнули кости. Не его кости — её собственные пальцы, потому что силы уже было так мало, что она ломала себя, пытаясь удержаться за жизнь. И закричала — но это был странный крик, почти беззвучный. Негромкий, сдавленный, как кричат в кромешном аду, когда из груди вырывается не воздух, а сама душа. Хрип, стон, короткий рваный выдох, в котором смешались боль и страх, и отчаяние, и ещё что-то — древнее, материнское, незнакомое Мартину, то, что заставляет женщину рожать даже тогда, когда её тело уже превратилось в один сплошной крик. Весь этот звук вырвался из её груди и повис в воздухе, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет.
— Ещё, — сказала знахарка, стоявшая у изножья кровати.
Старая Герда — высокая, костлявая, сутулая и её плечи почти сходились под подбородком. Её руки, покрытые тёмными старческими пятнами, напоминали корни старого дуба — узловатые, жилистые, с вздутыми венами и искривлёнными суставами. Она говорила спокойно, будто принимала роды каждый день, потому что так оно и было. Сколько детей прошло через её руки за семьдесят лет жизни? Сотня? Полторы? Может быть, все двести. Мартин не знал. Он знал только одно: без неё Эльсбет уже была бы мертва. Герда пришла ещё затемно, принесла с собой узелок с травами, чистые тряпки, какие-то деревянные гребни и маленький, чёрный от времени кожаный мешочек, в котором, как говорили, хранились осколки крестильной свечи — на удачу. Она не суетилась, не металась, не повышала голоса. Каждое её движение было выверенным и экономным, как у человека, который знает, что паника — это первый враг роженицы.
— Ещё одно усилие, дочка, — повторила Герда, глядя на Эльсбет своими выцветшими, бледно-голубыми глазами — такими старыми, что радужка почти слилась со зрачком, и казалось, что Герда смотрит на мир из какой-то другой, потусторонней глубины. — Она уже близко, твоя кроха. Я вижу головку. Совсем маленькая, волосики тёмные. Давай же, роди её, пожалей и себя, и нас всех.
Эльсбет замотала головой так яростно, что пряди волос хлестнули по подушке. Слёзы текли по её щекам не переставая — крупные, солёные, горячие. Они смешивались с потом и той тонкой струйкой крови, которая сочилась из уголка губ — она прокусывала губы с каждой новой схваткой, чтобы не кричать слишком громко, чтобы не пугать Мартина. Но он всё равно слышал. Каждый хрип, каждый всхлип. И не мог ничего сделать.
— Не могу… — прошептала она. Голос её был таким тихим, что Мартину пришлось наклониться почти вплотную, чтобы расслышать слова. — Я не могу, Мартин… сил больше нет… совсем нет… оставьте меня…
— Можешь. — Он перехватил её руку, вложил свою ладонь в её, переплёл пальцы. Наклонился и поцеловал её в лоб — в тот самый лоб, который всегда был прохладным, а теперь горел, как печь. Кожа её была горячей, почти обжигающей, и губы Мартина, прикоснувшись к ней, ощутили солёный, острый вкус — кровь, пот, слёзы, всё сразу. — Ты всё можешь, Эльсбет. Ты выжила три года в аду. Ты выжила в подвале Иеронима, когда этот ублюдок пытал тебя сутками напролёт. Ты выдержала пытки, от которых мужики умирали на второй день. Ты родишь, слышишь? Ты должна родить. Ты — самая сильная женщина, которую я когда-либо знал.
— А если я умру? — прошептала она, и в её глазах — серых, мутных от слёз, с лопнувшими капиллярами на белках — стоял такой страх, что у Мартина перехватило горло. Не страх боли, не страх смерти. Страх оставить это крошечное существо, которое ещё даже не родилось, — одну в этом огромном, жестоком мире. Страх не увидеть, как ребёнок вырастет, не услышать его смеха. Страх, от которого умирают ещё до того, как остановится сердце.
— Не умрёшь. Я не дам.
Но он не знал, как это сделать.
Он ничего не понимал в родах. Его руки были бесполезны. Он мог только держать её, только шептать эти беспомощные, пустые слова, только мешать Герде, которая то и дело шипела на него, когда он оказывался не с той стороны, загораживал свет свечей, путался под ногами, хватал не те тряпки и ронял их в лужу крови.
И это бессилие было хуже любой пытки, которую он когда-либо пережил. Он предпочёл бы снова лежать на дыбе с вывернутыми плечами, снова чувствовать, как раскалённое железо въедается в кожу, снова глотать собственную кровь — лишь бы не видеть, как мучается Эльсбет, и знать, что ничем не может ей помочь.
— Ещё раз, — сказала Герда, и в её голосе впервые за всю эту долгую ночь прорезалась жёсткость — металлическая, не терпящая возражений. — Давай, дочка. Последнее усилие. Слышишь? Последнее. А потом всё кончится.
Эльсбет закричала. Из последних сил, из последнего дыхания, из той глубокой, древней тьмы, где живут только матери и их дети. Напряглась всем телом, выгнулась дугой, сжала руку Мартина так, что он услышал, как трещат его собственные пальцы — и из неё хлынула кровь.
Не вода. Кровь.
Тёмная, густая, почти чёрная в тусклом мигающем свете свечей, которые Герда расставила по всей комнате, чтобы было видно. Она хлынула не тонкой струйкой — мощным, пульсирующим потоком, залила простыни, потекла по ногам Эльсбет, закапала на пол, смешиваясь с соломой и опилками, въедаясь в щели между половицами, просачиваясь под кровать, к стене, к сундуку с приданым. Запах железа ударил в ноздри так резко, так тошнотворно, что Мартина едва не вырвало. Он сглотнул комок горечи и втянул воздух через рот, стараясь не дышать носом.
Герда выпрямилась во весь свой высокий, сутулый рост. Её лицо, только что спокойное и сосредоточенное, вдруг стало белым — белее, чем простыни, белее, чем лицо Эльсбет. Она выпрямилась и сделала шаг назад, и Мартин увидел в её глазах то, чего никогда не видел раньше: панику. Настоящую, животную, от которой у старухи задрожали подбородок и руки.
— Кровь, — сказала она. Голос дрогнул — впервые за всё время. Дрогнул, сломался, превратился в старческий, дребезжащий шёпот. — Слишком много крови, господи Иисусе. Надо останавливать немедленно, иначе она умрёт у меня на руках, и я ничего, ничего не смогу сделать…
Она не договорила. Не нужно было.
Мартин знал, что будет «иначе».
Внутри, в самой глубине сознания, на том тёмном, липком дне, куда он старался никогда не заглядывать, зашевелился Рюдигер.
Он был здесь всё это время. Он всегда был здесь — молчаливый, терпеливый, как зверь в спячке, который затаился в норе и ждёт, когда добыча сама упадёт к его ногам. Он чувствовал кровь. Он чувствовал страх Мартина — густой, липкий, заполнивший собой каждую клетку, каждый нерв, каждый вздох. Он чувствовал, как тело Мартина сжимается в ожидании удара, которого неоткуда ждать, — плечи вжаты в позвоночник, челюсти стиснуты до скрежета, кулаки сжаты так, что ногти впиваются в ладони.
— Она истекает кровью, — сказал Рюдигер. Голос его был ровным, холодным, без тени прежней издёвки, без обычного цинизма. Спокойным, как у хирурга, который стоит над раскроенным телом и готовится сделать последний, самый важный разрез. — Я чую это, Мартин. Кровь. Много крови. Она потеряла уже больше половины. Ещё десять минут — и сердце остановится.
— Заткнись, — прошептал Мартин одними губами, не разжимая челюстей. Губы его почти не двигались.
— Я могу помочь.
Мартин замер, и казалось, он перестал дышать. Даже сердце на секунду пропустило удар.
— Как? — спросил он мысленно, потому что говорить вслух уже не мог.
— Дай мне контроль. Всего на несколько минут. Я знаю, как держать тело, куда нажать, как зажать сосуды до того, как они опустеют полностью. Я видел роды, Мартин. В лагере, у солдаток, у пленных крестьянок, у женщин, которых насиловали прямо в чистом поле, пока их мужья смотрели и не могли ничего сделать. Я видел, как они умирают. И я видел, как их спасают. Я знаю, что делать.
— Ты никогда не говорил мне об этом.
— Ты никогда не спрашивал. — Голос Рюдигера был спокойным, почти будничным, как будто речь шла не о жизни и смерти, а о том, на какой угол поставить колыбель. Но Мартин чувствовал внутри себя его напряжение — горячее, плотное, как сжатая пружина, как тетива лука, которую натянули до предела и держат. — Ты всегда боялся меня. Боялся, что я вырвусь и наделаю дел. Справедливо, между прочим. Но сейчас не тот случай. Сейчас или я, или она умирает.
— А если ты убьёшь её? — прошептал Мартин.
— Тогда она умрёт. — Рюдигер помолчал несколько секунд, и в этой паузе было что-то тяжёлое, незнакомое — может быть, даже сомнение. — Она и так умирает, Мартин. Ты видишь это не хуже меня. Я могу дать ей шанс. А ты — нет. Твоя любовь прекрасна, но она не остановит кровотечение. Твои молитвы не зажмут сосуды. Только руки. Чьи-то руки, которые знают, что делать.
Эльсбет закричала снова. Этот крик был таким, что у Мартина заложило уши — гулкий, низкий, нечеловеческий, как будто кричал не один человек, а все женщины, когда-либо умиравшие в родах. Она выгнулась дугой, вцепилась в простыню, рванула её так, что ткань треснула по шву. И на белой, чистой — ещё час назад чистой — ткани расплылось новое, быстро растущее пятно. Кровь пульсировала, вытекала из неё вместе с каждой схваткой, с каждым криком, с каждым ударом сердца — ровно, методично, страшно.
— Быстрее, — сказал Мартин, глядя на лицо Эльсбет, которое становилось всё бледнее с каждой секундой. Губы её уже не краснели в промежутках между криками — они были синими, почти фиолетовыми. Глаза закатывались, показывая белки, и она дышала не грудью — горлом, короткими, хватающими всхлипами. — Делай, Рюдигер. Бери.
Он закрыл глаза.
— Ты уверен? — спросил Рюдигер, и в его голосе впервые мелькнуло что-то похожее на неуверенность. — Если я возьму контроль сейчас, я могу не отпустить. Понимаешь? Я могу остаться. Ты там, внутри, будешь смотреть, а управлять буду я. Я смогу. Мне ничего не стоит.
— Делай, мать твою! — заорал Мартин вслух, так что Герда вздрогнула и обернулась, и её лицо перекосилось от ужаса, потому что она поняла — он говорит не с ней.
Мир перевернулся.
Мартин почувствовал, как его тело перестало быть его — в один миг, без предупреждения, без переходного периода. Как будто он стоял на твёрдой земле, и вдруг земля ушла из-под ног, и он полетел вниз, в тёмный, бездонный колодец. Он провалился внутрь себя — туда, где не было ни звуков, ни запахов, ни света. Только далёкое, приглушённое эхо чужих движений, чужих мыслей, чужой воли.
Он был здесь. И одновременно — не здесь. Наблюдатель, запертый в тесной каморке собственного разума, который видел всё, что происходит с его телом, но не мог ничего изменить. Пассажир, который сидит в глубине вагона и смотрит, как кто-то другой управляет поездом — ведёт его по рельсам, не спрашивая разрешения, даже не оглядываясь.
Рюдигер взял контроль.
Это было не похоже на то, что случилось в подвале Иеронима. Тогда он вырвался наружу с яростью, с рыком, с желанием убивать — грубо, жестоко, ломая всё на своём пути. Тогда Мартин смотрел на это, затаив дыхание, чувствуя, как его тело превращается в орудие мести, и боялся пошевелиться, чтобы не привлечь к себе внимание.
Сейчас всё было иначе. Рюдигер занял его тело плавно, без рывка, без боли — как охотник занимает чужую берлогу, когда хозяин ушёл на промысел. Покой. Только лёгкое, почти незаметное смещение в центре тяжести. Тело Мартина выпрямилось. Плечи, которые до этого были сжаты и втянуты, расправились. Голова поднялась. И взгляд — тот самый взгляд, который всегда был растерянным, испуганным- — стал жёстким, холодным, колючим. Взглядом смотрел не Мартин. Смотрел тот, кто никогда в жизни не сомневался в своих действиях. Кто привык отдавать приказы и видеть, как они исполняются. Кто знал, что такое власть над жизнью и смертью и не боялся её.
Рюдигер глубоко вздохнул — полной грудью, так, как Мартин не дышал уже несколько часов. Расправил лёгкие, ощутил, как воздух входит и выходит ровно, без сбивчивых всхлипов. И посмотрел на старуху.
Герда, поднявшая голову от распростёртой на постели Эльсбет, взглянула на него — и отшатнулась, как от удара. Прижалась спиной к бревенчатой стене, вжалась в неё всем телом, будто хотела пройти сквозь дерево. Выронила из рук тряпку, и та упала в лужу крови с глухим, влажным шлепком, окатив её юбку алыми брызгами.
Что-то в его лице изменилось. Не черты — они остались теми же, Мартиновыми. Но выражение, свет, та неуловимая глубина, которая отличает живого человека от пустой оболочки. Глаза стали другими — серыми, глубоко посаженными, с той ледяной уверенностью, которую Герда видела много лет назад, когда была молодой девушкой и служила в замке фон Айхендорфов. Она помнила этот взгляд. Помнила, как он останавливал её на лестнице, как она замирала, не в силах шагнуть ни вперёд, ни назад. Помнила, как боялась этого взгляда — до дрожи в коленях, до холодного пота на спине, до того, что не могла пошевелиться, когда он проходил мимо.
— Господин Рюдигер? — прошептала она одними губами. Имя вылетело из её рта, как заклинание, как молитва, как последнее слово перед казнью.
— Молчи и делай, что говорю, — ответил он голосом Мартина, но с интонацией, которая не принадлежала Мартину — грубой, резкой, не терпящей возражений. Голосом человека, который привык, что его слушают беспрекословно, иначе — плеть, или плаха, или виселица. — Дай тряпки. Чистые. И воду. Горячую. Быстро. Я зажму кровь.
Герда кивнула, не чувствуя ног. Её руки тряслись так сильно, что она уронила половину тряпок обратно на пол, но Рюдигер даже не посмотрел в её сторону. Он уже взял запястье Эльсбет — левой рукой, грубо, но точно, нащупал пульс. Слабый. Нитевидный. Почти неощутимый — как у птицы, которая замерзает на лету и уже не бьётся, только чуть теплится. Он мог бы сосчитать удары вслух — восемь за минуту, не больше. Нормальному человеку нужно шестьдесят.
Он опустил правую руку на живот Эльсбет — туда, где ещё минуту назад бушевали схватки, где под пальцами чувствовались твёрдые, напряжённые мышцы и что-то округлое, твёрдое, застрявшее. И надавил. Сильно. Уверенно. Эльсбет вскрикнула — слабо, почти жалобно, как ребёнок, которого укололи иглой. Но из раны, вместо того чтобы хлынуть кровь с новой силой, вытекла лишь тонкая струйка тёмной, почти чёрной жидкости — густой, свернувшейся, которая тут же загустела на его пальцах.
— Так, — сказал Рюдигер, не обращаясь ни к кому. Просто констатировал факт. — Герда. Встань справа от меня. Справа, я сказал. Когда я скажу — дави на живот сверху. Обеими руками, всей тяжестью. Не бойся, не жалей, не думай. Делай, что велю. Иначе она умрёт, и это будет на твоей совести.
— Но я никогда в жизни… — начала было старуха, и её голос сорвался на плач.
— Делай, что велю. Или она умрёт. — Рюдигер поднял на неё глаза — те самые, ледяные, айхендорфские, — и Герда проглотила остаток фразы вместе с дыханием. Её руки, узловатые, покрытые старческими пятнами, легли на живот Эльсбет, и она, зажмурившись, надавила — не сильно, боясь, что порвётся что-то ещё.
Рюдигер, не повышая голоса, поправил её:
— Сильнее. Я сказал — сильнее. Ещё. Не отпускай. Держи, мать твою, пока я не скажу отпустить.
Он сам нажал на низ живота — чуть выше лобка, туда, где под пальцами чувствовалось что-то твёрдое, округлое с неровными краями. Ребёнок не выходил. Застрял. Перекрыл кровоток. Каждая минута, каждая секунда промедления могла стоить Эльсбет жизни. Рюдигер знал это. Он видел такое много раз — в лагерях для военнопленных, в сожжённых деревнях, куда их отряд заходил на рассвете, когда женщины начинали рожать прямо под открытым небом, в грязи и крови, на обломках собственных домов, на трупах мужей.
Тогда он смотрел равнодушно. Проходил мимо, не оборачиваясь, даже не замедляя шаг. Сейчас его руки двигались сами, без приказа, без раздумий — пальцы знали, куда нажимать.
— Давай, — сказал он, обращаясь к Эльсбет, которая уже не кричала — только хрипела, закусив губу до крови, до мяса. Губы были разодраны в клочья, и кровь текла по подбородку, смешиваясь со слезами. — Ещё раз. Последний раз, слышишь? Я держу. Я с тобой. Давай.
Эльсбет закричала.
И в этом крике, сквозь боль, сквозь страх, сквозь отчаяние, сквозь кровь, которая хлестала из неё, смешиваясь с потом и слезами, прорвался новый звук.
Плач.
Тонкий, пронзительный, требовательный. Сначала робкий, неуверенный, как будто этот крошечный человек не понимал, где он и что происходит. А потом — громкий, злой, во весь голос. Плач новорождённого, который требовал воздуха, света, жизни. Который не соглашался на меньшее. Который кричал: «Я здесь! Я есть! Вы меня родили, так теперь отвечайте!»
Рюдигер подхватил ребёнка.
Он был крошечным — таким крошечным, что помещался на одной ладони. Скользким, в крови и слизи, с тёмными, влажными волосами, прилипшими к головке. Глазки крепко зажмурены, кулачки сжаты так плотно, что костяшки побелели. Ножки и ручки дёргались — не хаотично, а целенаправленно, будто она уже сейчас хотела бороться за своё место в этом мире. Она открывала рот в беззвучном крике и заливалась всё громче, всё настойчивее, будто приветствуя этот мир всей своей крошечной, но неуёмной силой.
Рюдигер протянул её Герде. Руки его не дрожали. Ни капли. Ни малейшей дрожи. Только кончики пальцев были тёплыми от крови — чужой, материнской, которая спасла эту жизнь, отдав свою.
— Девочка, — сказала старуха, вытирая малышку чистой тряпкой. Голос у неё сел, сломался на полуслове, превратился в старческое, дребезжащее бормотание. — Живая. Крепкая. Смотри, как кричит — на всю избу. Добрая будет, голосистая.
Эльсбет, лежавшая с закрытыми глазами на мокрой, пропитанной кровью простыне, шевельнула губами. Её лицо было белым, как мел, губы — синими, как у покойницы, веки — полупрозрачными, с фиолетовыми прожилками. Но она ещё дышала. Грудь поднималась — чуть-чуть, едва заметно. И губы шевелились.
— Ида… — прошептала она. Губы её почти не двигались, звук выходил какой-то нечеловеческий, из самой глубины — из того места, где живут только матери, умирающие ради своих детей. — Назови… её… Ида…
И потеряла сознание.
Мир перевернулся снова — резко, как при падении с большой высоты.
Мартин очнулся на коленях у кровати. Тело снова было его — тяжёлое, чужое, неудобное, как одежда с чужого плеча. Мышцы ныли, суставы ломило, в ушах стоял звон, как после удара колокола. Перед глазами плавали чёрные круги, и голова кружилась и он едва не упал, уперевшись руками в пол. Пальцы его скользили по чему-то мокрому, липкому, тёплому. Кровь. Он стоял на коленях в луже крови.
Он чувствовал, как дрожат руки. Как ноет спина после долгих часов на коленях. Как в груди пульсирует что-то тёплое и смутное — не боль, а что-то другое, похожее на эхо чужого присутствия, которое только что покинуло его тело. Воспоминание о том, что только что сделал не он. Чужие, уверенные движения. Чужие, сильные пальцы. Чужой, не знающий сомнений ум. И странная, непривычная мысль, которая пришла откуда-то из глубины: «Я устал».
Герда, шатаясь, как пьяная, подошла к нему и вложила в его руки завёрнутый в чистую тряпицу свёрток. Тряпица была ещё тёплой и слегка влажной. Пахло от неё молоком, кровью и чем-то сладким, неуловимым — только что родившимся человеком.
— Держи, отец, — сказала она усталым, севшим голосом. — Крепче держи. Боишься — правильно, но держи. Она не сломается. Она твоя.
Он взял дочь.
Она была маленькой. Маленькой — не в том смысле, что «ребёнок всегда маленький», а в том, что он, Мартин, взрослый мужчина с грубыми, израненными руками, вдруг почувствовал себя великаном, который держит в ладонях что-то настолько хрупкое, что одно неловкое движение — и оно рассыплется. Она помещалась в сгибе его локтя, и если бы он не видел её собственными глазами, не слышал её дыхания — тихого, ровного, почти незаметного, — то не поверил бы, что в этом комочке можно уместить целую человеческую жизнь.
Личико сморщенное, красное, с набухшими веками, которые она ещё не научилась открывать. Носик крошечный, вздёрнутый, с едва заметными ноздрями, которые трепетали при каждом вдохе. Губки — маленькие, пухлые, сложенные бантиком, — она причмокивала во сне, будто уже сейчас пробовала воздух на вкус и находила его приятным.
Волосы — тёмный пушок, такой мягкий, что пальцы его почти не чувствовали, только тепло. Брови — тонкие ниточки, почти незаметные. Ресницы — чёрные и пушистые.
Мартин смотрел на неё и не мог отвести взгляд. Всё, что было до этой минуты — боль, страх, кровь, пытки, смерть, — всё это вдруг сжалось, превратилось в крошечную точку где-то на периферии сознания. Осталось только это лицо. Только это дыхание. Только эта жизнь.
— Ида, — сказал он тихо, почти беззвучно, одними губами. — Здравствуй, Ида.
Ребёнок всхлипнул — один раз, коротко, — и замолчал. Серьёзно так, по-взрослому нахмурился во сне, сдвинул свои крошечные бровки — и смолк. Будто признал. Будто сказала: «Да, папа, это я. А ты сомневался».
Внутри, в самой глубине, там, где кончался Мартин и начиналось то, кого он боялся больше всего на свете, Рюдигер выдохнул.
Не вздохнул — выдохнул. Долго, с присвистом, как будто долго задерживал дыхание, ныряя в ледяную воду, и только теперь вынырнул и позволил себе расслабиться — отпустить зажимы, распустить мышцы, перестать контролировать каждое движение. Мартин чувствовал его присутствие — тяжёлое, усталое, но не враждебное. И впервые за долгое время — с тех пор, как Рюдигер появился в его голове, — в этом присутствии не было ни злобы, ни желания бороться, ни привычной насмешки. Только тихая, глубоко запрятанная серьёзность.
— Я держал её, — сказал Рюдигер. Голос его был ровным, спокойным, без обычной издёвки. Но в этой ровности Мартин услышал что-то новое, никогда раньше не звучавшее. Не радость — нет, Рюдигер не умел радоваться. Не нежность — он презирал нежность. Что-то другое — тяжёлое, древнее, может быть, впервые проснувшееся за многие годы. Уважение. Удивление перед этой крошечной, крикливой жизнью. И, возможно, страх. Страх перед собственной слабостью. Перед тем, что он, человек, убивавший без счёта, вдруг почувствовал, когда его руки держали девочку.
— Вот этими руками, — повторил он. — Я держал твою дочь, Мартин. ЭТУ — своими, понимаешь?
— Нашу, — поправил Мартин.
Рюдигер промолчал. Долго, так долго, что Мартин уже подумал — он ушёл, забился обратно в свою чёрную щель, как обиженный зверь, которого пнули сапогом. Но потом пришёл ответ — намного тише, намного спокойнее, чем обычно. И в этом голосе не было ни злости, ни даже привычного ворчания.
— Ладно, — сказал Рюдигер. А потом добавил уже громче, с той самой привычной грубостью, за которой Мартин научился различать настоящие чувства: — Но кормить и менять пелёнки будешь ты. Я на это не подписывался. И плакать она будет на твоих руках. Я своё отработал.
Мартин, не удержавшись, усмехнулся — тихо, краешком губ, чтобы не разбудить Иду.
***
Через час, когда Эльсбет наконец пришла в себя — бледная, слабая, с тёмными кругами под глазами, похожими на свежие синяки, но живая, дышащая, с тёплой ладонью, которая сжимала его пальцы так же сильно, как во время схваток, но уже без боли, — Герда ушла на кухню. Ей ещё предстояло греть воду, варить отвар из трав, менять простыни (первые три уже пошли в топку, вместе с соломой и опилками), а заодно — рассказывать Петеру, который всё это время просидел под дверью с ножом в руке.
Петер так и не выпустил нож. Ни на секунду. Пальцы его побелели от напряжения, и когда Герда открыла дверь, он вскочил, приставил лезвие к её горлу, и только тогда сообразил, что всё кончилось. Старуха отвесила ему лёгкого подзатыльника, по-матерински, и сказала: «Всё, дурак, живы они.
Мартин сидел у постели, держал жену за руку и слушал, как в углу комнаты, в маленькой деревянной колыбели, которую он смастерил своими руками ещё до того, как Эльсбет начала рожать, тихо посапывает его дочь. Колыбель получилась кривая — он не был плотником, никогда им не был, — но крепкая. Каждый стык он проверил дважды, каждую щель законопатил паклей, чтобы не сквозило. Она стояла у печи в самой тёплой половине комнаты, и в ней, как в гнезде, лежала Ида — маленькая, тихая, сжимающая кулачки даже во сне.
В камине потрескивали поленья, иногда выбрасывая сноп золотых искр. За окном выл ветер. И где-то далеко, в лесу, кричала сова — тоскливо, бесконечно. А может быть, не тоскливо. Может быть, просто встречала.
— Ты спас меня? — спросила Эльсбет. Голос её был шёпотом — хриплым, сломанным после долгих часов крика, — но Мартин расслышал каждое слово, каждую паузу между ними. — Я помню, Мартин… Я помню, что ты… не ты. Когда я уже теряла сознание, в той темноте, я чувствовала, что ты стал другим. Руки перестали дрожать. Ты смотрел так, будто знал, что делать, — не как человек, который надеется, а как тот, кто уже всё решил. Как будто не ты выбирал, а кто-то за тебя. И знаешь… Я не испугалась. Я поняла тогда. Я знала — это он. Рюдигер.
— Да, — сказал Мартин, не отводя взгляда от колыбели. — Это был Рюдигер.
— Я чувствовала, как он держит меня за руку. Не ты — он. — Эльсбет сглотнула, с трудом смочила пересохшее горло. — И не больно было. Странно, да? Раньше он всегда делал мне больно. Всегда, Мартин. Каждый раз, когда появлялся, я боялась, что он убьёт меня, или тебя, или всех нас вместе. А тут — взял мою руку, и боль ушла. Или я просто перестала её чувствовать. Но мне показалось… я не знаю… мне показалось, что он боялся. За меня. Или за Иду. Или за тебя. Не знаю. Но он боялся. Я чувствовала это в его пальцах.
Она помолчала, собираясь с силами. Грудь её поднималась и опускалась медленно, как у человека, который только что выбрался из ледяной воды и теперь отогревается у костра.
— Ты доверяешь ему? — спросила она наконец. — После всего, что он сделал? После того, что я помню сама, потому что он не стеснялся меня? Ты можешь ему доверять после всего этого?
Мартин посмотрел на колыбель, где Ида во сне причмокнула губами, и вдруг подумал, что это, наверное, самый главный вопрос в его жизни. Не «кто убил», не «зачем», не «как жить дальше». А этот — простой и страшный.
— Он мог бы не помогать, — сказал он медленно, подбирая слова, как собирают щепки после бури — одну за другой, чтобы сложить из них новый дом. — Он мог бы позволить тебе умереть. Мог бы остаться один в этом теле, навсегда. Он мог бы взять контроль в тот момент, когда я был слаб, и я бы даже не понял, что случилось — просто закрыл глаза и не открыл бы их уже как Мартин. Но он не позволил. Он помог. Значит, что-то изменилось. В нём. В нас. В чём-то.
— Ничего не изменилось, — хмыкнул Рюдигер из глубины. В его голосе снова появилась привычная, почти шутливая грубость, но Мартин чувствовал — она натянутая, не настоящая, тонкая, как пергамент на старой книге, который вот-вот треснет от первого же прикосновения. — Просто я не хочу, чтобы моя дочь росла без матери. Нянчиться с ней всё равно придётся тебе. Я на это не подписывался, напоминаю в третий раз.
Эльсбет, лежавшая на подушке с закрытыми глазами, слабо улыбнулась — краешками губ, одними морщинками вокруг глаз, без голоса, без звука.
— Передай ему спасибо, — сказала она Мартину.
— Он слышит.
— Тогда пусть знает, — она открыла глаза и посмотрела прямо перед собой — не на Мартина, а сквозь него, вглубь, туда, где прятался Рюдигер, — я не боюсь его. Никогда больше не буду бояться, слышишь, Рюдигер? Никогда. Ты делал мне больно, но ты же и не дал мне умереть сегодня. Ты часть нашей семьи. Хочешь ты этого или нет. И ты будешь её защищать. Я знаю.
Тишина в голове.
Долгая, как дорога через зимний лес, когда не видно ни конца, ни края, только снег и деревья, и тишина такая, что слышно, как падают снежинки.
Потом — тихое, почти неслышное, такое, что Мартин принял это за собственное дыхание:
— Ладно.
Мартин наклонился и поцеловал Эльсбет в лоб — в тот самый, горячий и солёный, который он целовал уже сотню раз за эту ночь, и каждый раз находил его всё более живым, всё более тёплым, всё более желанным.
Ида снова всхлипнула во сне — тоненько, по-птичьи, икнула и затихла. И они оба замолчали, прислушиваясь, боясь пошевелиться, боясь спугнуть эту хрупкую, невозможную тишину, в которой было всё: их прошлое, их настоящее и, может быть, их будущее.
За окном начинался рассвет.
Новый день расправлял свои холодные крылья над усадьбой, над лесом, над всем миром.
Новая жизнь, крошечная и крикливая, спала в деревянной колыбели в углу.
Новая жизнь, ради которой стоило выжить ещё один раз.
ЛитСовет
Только что