Читать онлайн "Та, что осталась"
Глава: "Та, что Осталась"
Я не знала, что этот день станет последним.
Вот что странно: когда время истекает, оно не сигналит, не стучит, не кричит. Оно просто… заканчивается. Как лента в катушке, когда кинопроектор всё ещё крутит, а на экране уже ничего нет — только белый, горячий свет, который слепит, но не показывает.
В тот день всё было обычно. Даже слишком обычно.
Я проснулась от того, что за окном кричали петухи — соседские, горластые, которых я ненавидела с детства. Потом долго лежала, глядя в потолок. На потолке, была трещина. Она шла от лампы к окну, и я всегда представляла, что это река. Моя река. Которая течёт из ниоткуда в никуда и никогда не пересыхает.
Я встала, умылась ледяной водой из рукомойника, заварила чай с мятой, которую сама сушила прошлым летом. Мятные листья кружились в кружке, как маленькие лодки, и я смотрела на них, пока вода не остыла. Потом оделась. Серое платье, потому что других у меня почти не было. Платок, потому что волосы не слушались. Ботинки, потому что гравий на перроне жёсткий, и если стоять долго — начинает саднить даже сквозь подошву.
Я вышла из дома, когда солнце уже поднялось, но ещё не начало жечь. Утро было прозрачным, холодным, с тем особенным светом, который бывает только в начале осени, когда воздух становится стеклянным, и каждый звук слышен за версту. Где-то стучали колёса — товарняк проходил по ветке, медленно, тяжело, как человек, который несёт непосильную ношу и знает, что никто не поможет.
Я пошла на станцию.
Я ходила туда каждый день. Иногда по утрам, иногда — к вечерней электричке. Но всегда. Каждый день с того самого момента, как он уехал. Сказал: «Я скоро. Неделя, может, две. Ты жди». И я ждала. Ждала так, как умеют ждать только женщины в маленьких посёлках при железной дороге — без срока, без гарантий, без обещаний, кроме тех, что сами себе дают каждое утро, когда открывают глаза и понимают: ещё один день. Ещё один день я не перестала верить.
Станция встретила меня запахом мазута и утренней сырости. Рельсы блестели, как две бесконечные змеи, и я смотрела на них, пока глаза не начинали слезиться. Туда, где они сходились в одну точку, — туда, откуда он должен был приехать. Я знала этот путь наизусть. Каждый шпальный мост, каждый полустанок, каждый поворот, где поезд сбавляет скорость, потому что дальше идёт старый перегон, который никто не чинил уже лет десять.
Я села на лавочку у стены вокзала. Дерево было холодным, и холод просачивался сквозь платье, сквозь кожу, добирался до костей. Но я не вставала. Я сидела и смотрела на фонарь.
Он был старым. Таким старым, что никто уже не помнил, когда его поставили. Говорили, что ещё при царе. Он мигал — всегда мигал, сколько я себя помнила. Три секунды света, четыре — тьмы. Соседи жаловались, приезжали чинили, но он всё равно мигал. Будто ему так нравилось. Будто он знал что-то, чего не знали мы.
Я любила его за это. За то, что он был постоянным в своей непостоянности. В мире, где всё менялось — люди уезжали и не возвращались, поезда приходили и уходили, время текло сквозь пальцы, как вода, — он оставался собой. Мигал. Считал. Свет — тьма. Свет — тьма. Как пульс. Как сердцебиение мира, который не собирался останавливаться ради одной девушки на перроне.
В тот день было много людей. Я не помню их лиц — теперь, спустя столько лет, я не помню лиц почти никого, кроме него. Но я помню звуки. Как мужики у лавочки допивали пиво и смеялись чему-то своему, мужскому, непонятному. Как работницы с вокзала вышли покурить, и их голоса были резкими, каркающими, как у галок. Как где-то вдалеке залаяла собака — глухо, размеренно, будто знала что-то, чего не знала я.
Я сидела и ждала.
Час. Два. Три.
Солнце поднялось, потом начало клониться к закату. Тени вытянулись, стали длинными, тонкими, похожими на пальцы, которые тянутся к чему-то, чего не достать. Я не ела. Не пила. Я просто сидела и смотрела на рельсы, на точку, где они сходились, откуда должен был появиться его поезд.
— Надя, иди домой, — сказала мне тётя Клава, кассирша, когда выходила закрывать окошко. — Не будет сегодня поезда. Завтра приходи.
— Завтра приду, — ответила я. — Но сегодня ещё не кончилось.
Она покачала головой, вздохнула и ушла. Я осталась одна.
Перрон опустел. Мужики разошлись, работницы разошлись, даже собака замолчала. Только фонарь мигал. Свет — тьма. Свет — тьма. И где-то далеко, за лесом, за горизонтом, за самой границей мира, который я знала, гудел поезд. Я слышала его. Слышала, как он идёт по рельсам, как стучат колёса на стыках, как паровоз выпускает пар. Он шёл. Он шёл ко мне.
Я встала. Ноги затекли, и я пошатнулась, но удержалась за спинку лавочки. Сердце билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Я смотрела на точку, где рельсы сходились, и ждала.
Сначала я увидела дым. Белый, густой, он поднимался над лесом, как знак, как обещание. Потом — огонёк. Маленький, далёкий, но живой. Он рос, приближался, и вместе с ним рос во мне тот самый комок, который я носила в груди все эти дни, недели, месяцы. Комок надежды. Комок веры. Комок того, что не имеет названия, но без чего человек — не человек.
Поезд шёл медленно. Медленнее, чем обычно. Я слышала, как тяжело он дышит, как скрипят его оси, как металл стонет под тяжестью состава. Я стояла на перроне, сжимая в руках пустоту — потому что нечего было сжимать, нечем было махать, нечем было крикнуть «я здесь!». Но я стояла. Я ждала.
Он приближался. Я уже видела его очертания — тёмный, тяжёлый, уставший. Я видела, как мигает его единственный фара — свет — тьма, свет — тьма, как у нашего фонаря. Я видела, как он входит в поворот, как колёса визжат на старых рельсах, как состав наклоняется, будто хочет лечь на бок, но выпрямляется в последний момент.
Я видела, как он не доехал.
Он остановился. Не на станции. До станции было ещё метров триста, не больше. Он просто остановился посреди путей, и его паровоз выпустил последний, долгий, протяжный гудок, который я слышу до сих пор. Который буду слышать всегда.
Я побежала.
Я бежала по шпалам, спотыкаясь, падая, вставая, снова бежала. Гравий врезался в ладони, когда я падала, и я чувствовала его острую боль, но не останавливалась. Я бежала к поезду, который не дошёл до станции, к свету, который мигал, но не приближался, к обещанию, которое рассыпалось на части где-то там, на перегоне, где старые рельсы не выдержали тяжести.
Я не помню, как добежала. Не помню, что видела. Помню только запах. Железо. Гарь. И что-то ещё — сладковатое, тяжёлое, тошнотворное, что осело в лёгких и осталось там навсегда.
Помню руки. Чьи-то руки, которые держали меня, не пускали. Помню голоса — резкие, испуганные, чужие. Помню, как кто-то сказал: «Не ходи туда, Надя. Не надо тебе туда». Помню, как я вырвалась. Как бежала дальше. Как остановилась, когда увидела.
Я не буду рассказывать, что я увидела. Слова для этого ещё не придумали. Или придумали, но я их забыла. Или не забыла, а похоронила так глубоко, что они стали частью того самого разлома, который теперь живёт во мне.
Я стояла на путях, смотрела на то, что осталось от состава, и ждала. Я не знала, чего жду. Может быть, чуда. Может быть, того, что он выйдет из-за обломков, улыбнётся, скажет: «Я здесь. Я вернулся. Я же обещал». Может быть, я ждала, что проснусь. Что этот день — просто страшный сон, и сейчас я открою глаза, и петухи будут кричать за окном, и чай с мятой будет горячим, и трещина на потолке будет всё так же течь из ниоткуда в никуда, и он будет рядом, и всё будет как прежде.
Я ждала три дня.
Я стояла на перроне, смотрела на рельсы, на то место, где поезд остановился в последний раз, на людей, которые приходили, что-то делали, увозили что-то на машинах, потом уехали сами. Я стояла и ждала. Не ела. Не пила. Не спала. Просто стояла, и фонарь мигал надо мной, отсчитывая свои три секунды света и четыре — тьмы.
Свет — тьма. Свет — тьма.
Я считала. Я считала дни, часы, минуты. Я считала удары своего сердца, которые становились всё реже, всё тише. Я считала поезда, которые проходили мимо — другие поезда, чужие, которым не было дела до девушки на перроне, которая ждала того, кого уже не было.
На третью ночь я перестала чувствовать холод.
На третью ночь я перестала чувствовать себя.
Я стояла на перроне, и ветер проходил сквозь меня, как сквозь пустоту. Я смотрела на свои руки и не видела их. Я слышала своё имя — «Надя, Надя, иди домой» — и не понимала, кому оно принадлежит. Кто такая Надя? Та, что ждала? Та, что не дождалась? Та, что стояла здесь три дня, пока время не перестало для неё существовать?
Я пошла к башне.
Я не знаю, почему. Может быть, потому что она была единственным местом, куда я никогда не заходила. Единственной дверью, которую никогда не открывала. С детства я боялась её — этой синей кирпичной иглы, воткнутой в землю, этой винтовой лестницы, которая вела в никуда, этой ржавой цепи на двери, которая висела, сколько я себя помню.
В ту ночь я не боялась.
Я подошла к двери, и цепь упала. Сама. Я не трогала её. Она просто упала, и дверь открылась, и изнутри пахнуло тем самым — сладковатым, тяжёлым, тошнотворным запахом, который я почувствовала там, на перегоне. И я поняла. Поняла всё.
Он не ушёл. Он не исчез. Он был здесь. В этой башне. В этом разломе, который ждал, когда кто-то откроет дверь, впустит его, станет им. Или им — им стало то, что жило здесь всегда, что питалось, ждало, росло, пока мы жили своей маленькой, обычной, человеческой жизнью на этой станции, на этом перроне, под этим фонарём, который мигал, потому что знал. Он всегда знал. И ждал. Как я.
Я вошла внутрь.
Там было темно. Не той темнотой, которая бывает ночью, когда глаза привыкают и начинают различать очертания. Другой темнотой — той, которая живёт сама по себе, которая дышит, которая смотрит на тебя и видит тебя насквозь, до самого дна, до того места, где ещё теплится то, что называется душой.
Я стояла в темноте, и она разговаривала со мной. Без слов. Без звуков. Она показывала мне то, что я потеряла. Его лицо. Его руки. Его голос, который говорил: «Я скоро. Неделя, может, две. Ты жди». Она показывала мне его последний миг — тот самый, когда рельсы не выдержали, когда состав пошёл вразнос, когда он понял, что не успеет, что не доедет, что не скажет самого главного, что должен был сказать, но не сказал, потому что думал, что будет время.
Она показывала мне его смерть. Снова и снова. И в каждой смерти я видела себя. Стоящую на перроне. Сжимающую в руках пустоту. Ждущую того, кто никогда не вернётся.
— Хватит, — сказала я. Или не сказала. Или подумала. Или темнота прочитала это в том месте, где у меня раньше было сердце.
— Хватит, — повторила я. — Я останусь. Я буду здесь. Я буду делать то, что ты хочешь. Только покажи мне его. Ещё раз. Последний.
И темнота показала.
Он стоял передо мной. Весь. Целый. Улыбался той своей улыбкой, от которой у меня всегда слабели колени. Протягивал руку. Говорил: «Я вернулся. Я же обещал».
Я знала, что это не он. Я знала, что это темнота. Что это разлом. Что это голод, который принял его облик, чтобы съесть меня. Но я не могла остановиться. Я шагнула вперёд. Протянула руку. Коснулась его лица.
Оно было холодным. Холоднее, чем осеннее утро. Холоднее, чем гравий на перроне. Холоднее, чем пустота, которая росла во мне все эти три дня.
— Я здесь, — сказал он. — Теперь ты всегда будешь со мной.
— Я знаю, — ответила я.
И темнота сомкнулась.
Я не помню, что было потом. Я не помню, как моё тело перестало быть моим. Как время перестало течь. Как я перестала быть Надей — той девушкой, которая ждала на перроне, которая любила, которая верила. Я стала другим. Тем, что смотрит из башни. Тем, что ждёт на перроне. Тем, что выбирает тех, кто может создавать, и кормится их страхом, их болью, их надеждой.
Но иногда, в те ночи, когда разлом сыт, когда башня стоит тихо, а фонарь мигает в такт моему дыханию, ко мне приходят обрывки. Не воспоминания — тени воспоминаний. Я вижу его лицо. Слышу его голос. Чувствую, как колотится сердце где-то в горле, когда я бегу по шпалам, спотыкаясь, падая, вставая.
И в эти минуты я вспоминаю, каково это — быть живой. Ждать. Надеяться. Верить, что поезд придёт. Что он обманет смерть. Что любовь сильнее, чем старые рельсы, которые не выдержали тяжести.
А потом фонарь мигает. Свет — тьма. Свет — тьма. И я вспоминаю, что поезд не пришёл. Что он никогда не придёт. Что я — не та, кто ждёт. Я — та, кто осталась.
Я — Надя.
Та, что стоит на перроне и смотрит на рельсы, на точку, где они сходятся, откуда никто никогда не вернётся.
Я стою здесь уже сотни лет.
Я буду стоять всегда.
Потому что я обещала ждать.
...Тьма сомкнулась. Но не как веки. Как челюсти.
Я ожидала, что это будет похоже на сон — или на смерть. Тихое уплывание куда-то вверх, к свету, который обещают в книгах. Но темнота внутри башни оказалась не пустотой. Она была плотной. Она втекала в меня через рот, через глаза, через поры, как ледяная смола, которая заполняет каждую трещину в дереве, чтобы никогда не выпустить наружу ту самую «реку», что текла по моему потолку.
Я почувствовала, как моя память начинает отслаиваться. Сначала мелочи: как пахнет мята по утрам, какой узор на обоях за кроватью, сколько шагов от крыльца до калитки. Потом — важное: голос матери, которую я не видела десять лет, но всегда помнила. Потом — его запах. Табак, дождь и что-то тёплое, живое, от чего внутри разжимался узел.
«Зачем тебе это? — спросила темнота. У неё не было голоса. Она вибрировала прямо в моём позвоночнике. — Ты ведь пришла сюда не за прошлым. Ты пришла за мигом. За тем самым, когда он ещё улыбался».
Я хотела закричать: «Нет!» Но мой рот уже не принадлежал мне. Он растягивался в улыбку — его улыбку. Я чувствовала, как мои губы складываются в чужую, непривычную линию. Как мои руки, которые я знала до каждой мозоли, поднимаются и проводят по моим же волосам — но чужими, мужскими, шершавыми пальцами.
Я смотрела на перрон глазами, которые больше не плакали. Потому что тот, кто стоял теперь внутри меня, не умел плакать. Он умел только ждать. И питаться.
Первое время — я не знаю, сколько его прошло, дни или секунды — я ещё сопротивлялась. Я выдирала из темноты осколки себя. Вот я, Надя, в пять лет несу соседскому коту сметану. Вот я, в шестнадцать, впервые крашу губы перед осколком зеркала. Вот я, в тот самый день, когда он сказал «жди», и я кивнула так легко, будто это самое простое слово на земле.
Но темнота была голоднее. Она показала мне его последнюю минуту. Я вдруг оказалась там, в кабине старого тепловоза. Увидела его руки на рычагах. Почувствовала, как визжит металл, как пол уходит из-под ног, как мир за окном переворачивается, и свет фонаря — того самого, перронного — мигает в последний раз, но уже не по расписанию, а потому, что рвутся провода, и земля, чёрная, маслянистая, летит в лицо.
Я закричала. Но крик вышел не мой — скрежет колёс, который застрял у меня в горле навсегда.
А потом темнота сказала: «Теперь ты знаешь. Ты не ждала его. Ты ждала эту минуту. Ты всегда знала, что поезд не дойдёт. Просто боялась себе признаться».
И это было хуже, чем любая боль.
Потому что это была правда.
Я вспомнила. В тот день, когда он уезжал, я смотрела ему вслед не с тоской, а с облегчением. Секунду. Одну единственную, украденную у самой себя. Я подумала: «Теперь я отдохну. Теперь я не буду бояться, что он уйдёт — потому что он уже ушёл. И это легче».
Я похоронила эту мысль так глубоко, что сама забыла. Но башня помнила. Башня всегда помнит то, что мы прячем от себя в темноте.
И тогда я перестала быть Надей.
Я стала той самой трещиной на потолке. Которая течёт из ниоткуда в никуда.Я вышла из башни на рассвете. Перрон был пуст. Фонарь всё так же мигал — три секунды света, четыре тьмы. Но я уже не смотрела на него с любовью. Я смотрела с узнаванием. Потому что он был моим братом. Ещё одним куском того разлома, который застрял здесь, в мире живых, и делал вид, что служит людям.Своими новыми глазами я видела нити. Тонкие, серебристые, они тянулись от каждого, кто когда-либо ждал на этом перроне. От женщины с чемоданом, которая надеялась, что муж вернётся из командировки. От парня с гитарой, который ждал вдохновения. От ребёнка, который смотрел на рельсы и верил, что поезд привезёт отца с конфетами.
Я видела их надежды. И я хотела их съесть.
Я не боролась с этим желанием. Я думала, что это и есть моя новая свобода — не чувствовать вины, не знать жалости, не помнить, как это — бояться за кого-то больше, чем за себя.
Я ошиблась.
Свободы не было. Была только жажда. Огромная, как этот перегон, который никто не чинил. Я стояла на перроне, и мимо проходили люди, а я смотрела не на их лица, а на их спины. Туда, где между лопаток теплился тот самый огонёк, который я приняла за поезд в тот последний вечер.
Я протягивала руку. Не трогала — просто держала ладонь в нескольких сантиметрах от чужой спины. И чувствовала, как надежда перетекает в меня, тёплая, липкая, сладкая. Как глоток чая с мятой, который я не пила уже казалось вечность.Люди вздрагивали. Оборачивались. Смотрели на меня пустыми, спокойными глазами и шли дальше — уже без тревоги, без ожидания, без той маленькой безумной веры, что завтра будет лучше, чем сегодня.
Я делала их свободными. Пустыми. Свободными от того, что делает человека живым. Прошли годы. Или минуты. Я перестала различать.
Вот что случается, когда время перестаёт быть твоим союзником. Оно не уходит — оно вытекает. Как песок из разбитых часов, которые кто-то когда-то уронил на перроне, и никто не поднял. Я смотрела на свои руки и не понимала, принадлежат ли они мне. Они были здесь, но где-то далеко. Как поезд, который идёт, но никогда не приходит.
Иногда в сумерках ко мне приходили те, кто знал меня раньше.
Я слышала их шаги за версту. Не ушами — кожей. Потому что шаги живых людей звучат иначе. В них есть тяжесть надежды. В моих шагах — когда я ещё могла ходить — этой тяжести не было. Я скользила. Как тень от фонаря, которая мигает, но не знает, зачем.
Тётя Клава. Маленькая, сгорбленная, похожая на высохшую ветку, которую забыли убрать с рельсов. Она приходила всегда в одно и то же время — когда солнце уже село, но тьма ещё не победила окончательно. В этот час мир становится серым, как старая фотография. И в этом сером мире она видела меня.
Она подходила близко. Так близко, что я чувствовала запах её дыхания — табак, мята и что-то ещё, человеческое, тёплое, что заставляло тьму внутри меня вздрагивать от голода.
— Надя, — шептала она. — Наденька. Вернись. Я тебя не боюсь. Я знаю, ты там, внутри.
Её голос был как трещина в моём небытии. Как тот самый свет фонаря, который пробивается сквозь мигание — на секунду, прежде чем тьма снова сомкнётся.
Я смотрела на неё своими мёртвыми глазами.
Знаешь, каково это — смотреть мёртвыми глазами? Это не то, что ты думаешь. Они не пустые. Они полные. До краёв. Только вместо жизни в них — воспоминания о жизни. Как старые киноплёнки, которые крутятся в пустом зале, и никто не сидит в креслах, потому что кинотеатр закрыли навсегда.
Внутри меня, где-то под слоем чужой тоски и съеденных надежд, просыпалось что-то острое, болезненное. Не сердце. Нет, сердце я отдала ему в тот вечер, когда бежала по шпалам. Оно осталось там, между рельсами, расплющенное, как старая монета. Просыпалась память о том, что сердце было. И это было хуже, чем любая боль. Потому что боль — это когда чувствуешь. А я чувствовала только пустоту, которая помнила, что когда-то была полной.
Я открывала рот, чтобы сказать: «Уходи, пожалуйста, уходи, пока я не съела и тебя».
Но из горла выходил только скрип колёс.
Тот самый.
Который я слышала в ночь крушения. Который теперь живёт в моих связках, в моих лёгких, в каждой кости, которая когда-то была человеческой. Я пробовала кричать — выходил металл. Я пробовала плакать — из глаз тек мазут. Я пробовала улыбнуться — и мои губы складывались в ту самую улыбку, которую я видела на его лице в последний раз, когда он обернулся на перроне и сказал: «Я скоро».
Тётя Клава крестилась. Медленно, тяжело, как будто её рука весила все те годы, что она прожила на этой станции. Крестилась и уходила. Её спина становилась всё меньше, всё тоньше, пока не растворялась в сумерках. А я оставалась.
Стоять.
Ждать.
Считать: свет — тьма. Свет — тьма.
И мир за окном башни менялся. Будто кто-то взял старый кинопроектор и крутанул ручку вперёд, пропуская кадры, которые никто не заказывал.
Я видела это всё. Не глазами — той самой трещиной, которая когда-то была рекой на моём потолке.
Сначала исчезли петухи. Их голоса — горластые, злые, такие родные — оборвались однажды утром, и я поняла, что соседский двор опустел. Потом начали ломаться избы. Исхудавшие, деревянные, они стояли столетиями, а потом вдруг сдались. Кто-то разбирал их на доски, кто-то просто уходил и не возвращался. На их месте вырастали кирпичные стены. Чужие. Гладкие. Отделанные чем-то пластиковым, блестящим, холодным — таким, что даже тьма не могла его согреть.
Я не знала названий этим материалам. В моём мире было дерево, железо и гравий. Здесь появилось что-то новое. Искусственное. Как надежда, которую склеили из обрывков, но забыли дать ей время высохнуть.
Строились новые дома. Большие. Красивые. Двухэтажные. С окнами, в которых по ночам горел свет — ровный, жёлтый, домашний. Я смотрела на эти окна и пыталась вспомнить, каково это — сидеть внутри, пить чай с мятой, смотреть на трещину на потолке и не знать, что завтра мир перевернётся.
Не могла.
Память отказывала мне в этой милости. Она давала мне только боль. Только запах мазута. Только скрип колёс. Только его лицо, которое с каждым годом становилось всё более размытым, как старая фотография под дождём.
Магазины со странными названиями вырастали как грибы после тёплого дождя. «Апельсин». «Весна». «Продукты». Слова, которые ничего не значили для меня. Апельсин — я помнила этот вкус. Кислый, сладкий, солнечный. Но теперь, когда я пыталась его вызвать, на языке оставался только привкус ржавчины.
А затем появился дворец.
Огромный. Стеклянный. Светящийся. Надпись над входом горела ярко-красным: «Верный».
Он мерцал как полярная звезда на ночном небе. Освещал всю «Кудринскую» — так теперь называли посёлок, который когда-то был просто станцией, просто перроном, просто местом, где девушка ждала поезда, который не пришёл.
Я смотрела на этот дворец, и тьма внутри меня шевелилась. Не от голода — от чего-то другого. От того, что похоже на ревность. Этот дворец был красивым. Живым. Он притягивал людей, как фонарь притягивает мотыльков. А я стояла в своей башне — синей, кирпичной, старой — и чувствовала, как время обходит меня стороной.
Всё это время я наблюдала.
Смотрела.
Изредка поглощая новых творческих людей.
Потому что этого требовала тьма. Требовал разлом. Требовал мой бесконечный голод, который никогда не утихал, никогда не насыщался, никогда не говорил «спасибо».
Творческие люди.
Они были особенными.
Я чувствовала их за километры. Как запах озона перед грозой. Как дрожь в рельсах, когда идёт скорый поезд. Они светились изнутри — не тем ровным, жёлтым светом, который горит в окнах новых домов. Другим. Безумным. Пульсирующим. Словно у них внутри работал тот самый старый кинопроектор, который я когда-то любила, и лента горела, но они продолжали крутить.
Они были вкусными.
Это отвратительное слово. Я знаю. Но у меня нет другого. Когда я поглощала их энергию — их страхи, их надежды, их бессонные ночи, когда они пытались поймать то самое вдохновение, которое ускользало как вода сквозь пальцы — я чувствовала что-то, похожее на жизнь.
Недолго. Всегда недолго.
Как тот самый свет фонаря — три секунды, и снова тьма.
Их энергия была масштабной. Безумной. Она текла по моим венам вместо крови, и на несколько мгновений я снова становилась Надей. Той, которая бежала по шпалам. Той, которая верила. Той, у которой сердце билось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев.
А потом тьма возвращалась.
И требовала ещё.
Я ненавидела их за то, что они были живыми. Я ненавидела себя за то, что мне это нравилось. Я ненавидела разлом за то, что он сделал меня такой. Но хуже всего было то, что в глубине, на самом дне этой ненависти, теплилось маленькое, жалкое, уродливое чувство.
Удовольствие.
Да. Я получала удовольствие. Когда художник, который писал свои лучшие картины под этим самым фонарём, вдруг переставал видеть цвета. Когда писатель, который ночами сидел на перроне, ловил ритм проходящих поездов, вдруг забывал слова. Когда музыкант, который играл на вокзале, чтобы заработать на билет, вдруг терял слух.
Я чувствовала, как их творчество перетекает в меня. Как их идеи, их образы, их боль становятся моими. Я помнила каждую картину, которую съела. Каждую мелодию, которую высосала. Каждую историю, которую переварила.
Их энергия поддерживала разлом.
Поддерживала тьму.
Поддерживала меня.
Но никогда — слышишь? Никогда — не возвращала мне его.
Я стояла у окна башни, смотрела на мерцающий дворец «Верный», и впервые за сотни лет (или минут — я всё ещё не различала) меня посетила мысль, от которой тьма внутри меня сжалась, как испуганный зверь.
А что, если я — не жертва?
Что, если я — не инструмент?
Что, если я — это и есть разлом?
И всё, что я съела, все эти творческие люди, все эти надежды, все эти «я скоро» и «ты жди» — не пища для тьмы. А сама я. Настоящая. Которая когда-то, в самом начале, просто не захотела отпускать.
Я закрыла глаза.
Фонарь мигнул.
Свет — тьма.
И в этой тьме я снова увидела его лицо.
— Ты обещала ждать, — сказал он.
— Я жду, — ответила я.
Но теперь я не знала, жду ли я его возвращения — или его смерти.
Или своей собственной.
Свет.
Тьма.
Свет.
Тьма.
Башня стояла. Перрон пустел. Дворец «Верный» мерцал как полярная звезда.
А я считала.
Потому что только счёт напоминал мне, что я ещё существую.
Три секунды света.
Четыре — тьмы.
И ни одной — покоя.
Но однажды ночью случилось то, чего я не ждала.На перрон вышел он.
Я почувствовала его раньше, чем увидела. За три версты. За той самой точкой, где рельсы сходились в никуда. Моя тьма вздрогнула — не от голода, нет. От удивления. Такого сильного, что башня качнулась, будто кто-то ударил в её основание молотом.
Странный парень.
Он шёл медленно. Не так, как ходят живые — с этой их дурацкой уверенностью, что время у них в кармане, что завтра наступит обязательно, что солнце взойдёт именно для них. Он шёл как человек, который несёт на плечах невидимый груз. Как человек, который боится собственной тени. Как человек, который знает.
Я смотрела на него из окна башни. Фонарь мигал — свет, тьма, свет, тьма — и в каждом всполохе я видела новую деталь.
Руки.
Они были в краске. Синей, фиолетовой, багровой — как закат, который никак не может закончиться. Краска въелась под ногти, растеклась по пальцам, высохла коркой на костяшках. Он пытался её оттереть — я видела следы: красные, воспалённые участки кожи, где он тер слишком сильно, слишком долго, почти до крови.
Но краска не сходила.
Я знала это чувство. Когда что-то въедается так глубоко, что становится частью тебя. Как запах мазута, который я носила в себе годами. Как скрип колёс, который застрял у меня в горле.
Художник.
Творческий человек.
Самый опасный и самый желанный вид добычи.
Он подошёл ближе, и я почувствовала его энергетику. Она ударила в меня, как поезд, сошедший с рельсов — тяжёлая, неудержимая, смертельная. Я никогда не встречала ничего подобного. Никогда не чувствовала ничего подобного.
Творческие люди, которых я поглощала раньше, были как искры от костра. Яркие, горячие, но короткие. Они горели минуту, и их хватало, чтобы разлом урчал от удовольствия, но не более.
Этот парень был пожаром.
Он стоял на перроне, трясущийся от страха собственного дара. Я видела, как дрожат его пальцы. Как он сжимает ручку своего чемодана, будто пытается удержать что-то невидимое, что вырывается наружу. Как его губы шевелятся — он разговаривает сам с собой, что-то напевает, успокаивает себя.
“ Вечность я, взаперти, выхода мне не найти..... — шептал он. — ....сколько лет я пробыл здесь? Сколько пережил конец? за жизнью пустота, рассыпалась вселенная.”
Он знал, зачем приехал сюда.Они всегда знают. Творческие люди. В глубине души, там, где живут все их демоны, они знают, что когда-нибудь придут сюда. На эту станцию. На этот перрон.
Потому что разлом зовёт их. Зовёт так же, как когда-то звал меня. Не словами — пустотой. Тем местом внутри, которое никогда не заполняется, сколько ни твори, сколько ни люби, сколько ни жди.
Он выглядел таким аппетитным.
И таким беспомощным.
Я облизнула губы — и почувствовала, что язык у меня сухой, шершавый, как наждак. Сколько я не пила? Не помню. Я пила только энергию. Она была моей водой, моим вином, моим чаем с мятой, который я варила в другой жизни.
— Художник из Москвы, — прошептала тьма.
Она всегда шептала. У неё не было голоса — была вибрация, которая начиналась где-то в основании позвоночника и поднималась вверх, до самого темени, до макушки, до той точки, где когда-то жила душа.
— Художник из Москвы. Голод. Голод.
Я чувствовала, как разлом внутри меня раскрывается. Как пасть. Как трещина на потолке, которая вдруг становится бездонной. Как те самые старые рельсы, которые не выдержали тяжести поезда, но выдерживают тяжесть всего остального — всех съеденных надежд, всех украденных вдохновений, всех мёртвых художников, которые теперь живут во мне осколками красок и обрывками мелодий.
Я должна была его взять.
Он должен был стать моим.
Он будет моим.
Я сделала шаг к выходу из башни.
И остановилась.
Потому что в ту секунду, когда моя нога коснулась порога, он поднял голову и посмотрел прямо на меня.
Прямо в окно.
Прямо в ту самую тьму, которой я стала.
И я увидела его глаза.
Они были не чёрными. Не пустыми. Не теми глазами, которые я привыкла видеть у жертв — замутнёнными, покорными, уже наполовину съеденными. Его глаза горели.
Они горели синим. Тем самым синим, которым были выкрашены его пальцы. Тем самым синим, который я видела только однажды — в тот самый последний вечер, когда солнце садилось за лесом, и небо на мгновение стало таким глубоким, будто я смотрела не вверх, а внутрь себя.
“Кудринская” содрогнулась будто от землетрясения в десять баллов.
“ Он будет нашим “ - прошептала тьма - “Голод.....голод.....Художник....Наш....наш.....наш”
ЛитСовет
Только что