Читать онлайн "Трельяж"

Автор: Влада Жнец

Глава: "Из воспоминаний Павла"

Отчего же фольклор народов, миновав культурные различия, полон поверий о таинственной силе зеркал, которые, не ровен час, препроводят радушно прямиком к нечистому в объятия, поставят к лукавому лицом да в ином мире затворят? Не потому ли, что отражающая поверхность скрадывает живость обличия и вот уже твое собственное лицо, родное, знакомое, живущее в памяти, оборачивается чужаком, незнакомцем или же мертвецом с синим отливом кожи? Думать можно по-разному, я же склонен судить, что есть в страхах пред созерцанием отражения и вина непривычки: в самом-то деле человек никогда себя не видит, его взору доступен лишь выпирающий островок лица, именуемый носом, да и тот взор заговорен не замечать самими силами природы. Всё, что видим мы в деревянной раме, в оконце, ведущем в никуда, представляется преломлением света, наикрепчайшим союзом его игры и особого стекла, но не лицом, не плотью. Так отчего все вокруг убеждены, что зеркала не врут?

Нет, конечно, женщины сетуют на их неправдивость, когда силятся застегнуть платье, ставшее им малым, когда клевещут на свою внешность, злым словом поминая имя соперницы, или в любом ином случае, затрагивающем их чувство самодостаточности; что ни говори, а у мужчин причины роптания аналогичны. Однако все люди верят зеркалам в той высшей степени, что позволяет им судить как о преимуществах своих, так и о недостатках. В противном случае их убила бы мысль – а вдруг всё ещё хуже, чем отражается?

Так вот, спрошу я вас, откуда людям известно, что зеркала, равно как и другие отражающие поверхности, не лгут? Опуская научный аспект и слепую веру, я убежден, что никто не может в полной мере быть уверенным, что видит в зеркале именно себя, а не то, что ниспослано волей этой загадочной, окруженной мифами поверхности. Этот холодный безликий чародей тем искусен и страшен, что волен сводить людей, известных хрупкостью рассудка, с ума малейшим изменением в чертах, запечатленных им.

Здесь вам впору озадачиться, откуда я, рассказчик, так много знаю об истинной природе зеркал? Тут уж посмею вас разочаровать: я не знаю ровным счетом ничего и в повествовании буду опираться лишь на свой опыт, и вы вправе сами решить, безумец я или проницатель – я не мечу ни на чью роль.

Однако ж вынужден сказать, что после открывшегося мне я три года кряду избегаю зеркал, и до того они стали мне противны, что я потупляю взгляд всякий раз, когда прохожу мимо стеклянных витрин.

«Замызгнанный, обрюзгший, небритый невежа» – можете подумать вы, припомнив облики сумасбродов с городских околиц, но, к голоду читательского высокомерия, будете несчастны: я не таков. И вы удивитесь, но к бритью на ощупь можно приноровиться: руки со временем запоминают подлинные очертания лика и действуют до того складно, что превращаются в механизм, непрерывно воспроизводящий одну и ту же работу. Для чего мужчине вообще нужно зеркало? Пожалуй, для того, чтобы не израниться во время бритья, в остальном же этот разитель света оборачивается для него прихотью. Ежели нуждается мужчина в постоянном подтверждении аккуратности своего вида, чистоты своего облачения и приветливости лица, то, значит, жизнь его далека от той обертки, которую он пытается преподнести окружающим, падким на возвеличивание и наносной лоск.

Но полно рассуждать об аккуратности, когда как моя история началась с понятия, ей полностью противоположного.

***

Выскабливая с нажимом и ревностным рвением на листке имя своей возлюбленной, оставившей меня в разбитых чувствах после несущественного раздрая, который, впрочем, не вылился в обожаемый всеми сценарий «милые бранятся – только тешатся», я был до того несдержан и неосмотрителен, что сбил локтем кольцо моей сестры, отряженной родителями погостить у меня на неделю-другую. Они жаловались, что её девичество, играющее не в сердце, а в противоположном ему конце, «порушает домашний покой и разлаживает быт; авось ты с ней, Павлуша, управишься». И Павлуша управился: попросту замкнулся в себе, продолжив привычное, одинокое, необремененное существование. С сестрой мы никогда не были близки – сказывалась разница в пять лет, а также неспрягаемость нравов: она – балагуристая сквернавка и потешница, я – бодрствующий в безлунии филин, вдобавок вечно нахохленный. «Уху-у» – иногда говорю я, выражая удивление, а она смеется, верно, находя сравнение с этой круглобокой птицей ещё более очевидным.

– Ну вот! – слетела она с дивана, уронив на пол книжку с каким-то бульварно-вульгарным названьицем на обложке.

Распространяя шум, а именно пыхтение вечно затрудненного дыхания, прилипшего к ней её личным проклятием из-за неудачно перенесенной в отрочестве простуды, она подошла ко мне со спины, привычно обвила за шею, будто намереваясь придушить, и тягостно, с нахрапом вздохнула, как мог вздохнуть, пожалуй, какой-нибудь гусар, военный человек или боярин из прошлого, но не захилевшая от скуки, утонченная до прозрачности костей девица.

– Теперь не явится, – отлипнув от меня и нагнувшись к полу, она подняла кольцо и разочарованно надела его на палец.

Я размял шею, покатав её по воротнику. Склизкий и словно попахивающий кислым молоком след от её рук ещё с минуту ворошил пух на моем загривке. Очень, очень была она болезненна, и было настоящим чудом, что красота её не увяла полностью.

Но как такого хрупкого ангела могли уличить в «порушении домашнего покоя»? Сам не ведаю, как это возможно, но доконать Прасковья может каждого. «Прасковья» – если произнести это имя, то можно услышать, что и оно звучит тягостно: задушенный хрип в начале, протяжный кашель в середине, невнятное окончание, похожее на капель вечно мокрого носа. И нет, я знаю других Прасковий, которые милы и очаровательны; в их случае такое имя, столь привычное, сколь и необычное, звучит как весенняя гроза вкупе с шелестом цветущих яблонь, как нечто сильное, но неизбежно связанное с нежностью. Но ничего из этого не было в моей сестре и, как следствие, в её имени.

– Суженный.

Я кисло улыбнулся.

– Он и не явится, пока ты храпишь, как паровоз. Вот пролечишь нос, перестанешь с подругами холодными вечерами волынкаться, и кто-нибудь явится обязательно.

Вместо того, чтобы позаботиться о своем носу, она едва не оторвала мой собственный. Сколько же силы таилось в этих тонких руках!

– У тебя с носом всё в порядке, да только, погляжу, ничего не клеится. Или что скажешь? Что моё сопение твою Светку отогнало?

Я смолчал. Потом, одолеваемый неблагодарностью всего содеянного, скомкал кое-как начатое письмо с выцарапанными буквами и, отвалившись от стола вместе со стулом (да с такой силой, что ножки того едва не подкосились), приподнялся, пересел, обняв сиденье бёдрами, а животом прижавшись к спинке. Ладонями хлопнул по ней же и с выражением дотошного вызова уставился на свою слабенькую, но и вправду неугомонную сестрицу.

– Что-то ты запоздала, Рождество уж давно прошло, а на него, говорят, гадания самые верные.

– Много ты знаешь в гаданиях на суженных, я погляжу, – хмыкнула она и посмотрела на кольцо. Тут уж огненные искры в её глазах сменились бесхозными огарками, которые вечно блуждали в неясной тьме. – Их много разных бывает. Да и, веришь или нет, к любым силам взовешь, когда на сердце тоска. Не просто взовешь, а волком взвоешь, да только не докричаться до судьбы.

Я знал, как глубоко её одиночество. Оно проело ситец истасканной болью души, и мне это было знакомо. Невольное отшельничество, принужденная уединенность, замкнутость как залог выживания в мире, где у всех всё хорошо, а если у вас не так, то вы неугодны и портите пейзаж общественной радости кляксой своего лица, – всё это нас объединяло и роднило куда сильнее крови и плоти.

– Ничего я не знаю, просто слышал. А ещё считаю, что тебе пора прекращать слушать всякую брехню и наконец податься к людям. Выбраться с подругами, поглядеть на красивые платья, принарядиться – уж денег я дам, а потом пощеголять в них на каком-нибудь сборище, где будут юноши. Глядишь, многое в жизни изменится.

– Ты и на балах кружил, и на свидания ходил, общался с глазу на глаз, да только всё кончается одним и тем же: обиды, потом ссора и новый виток одиночества.

Я покосился на комок, оставшийся от письма. Слова сестры упрочили меня в мыслях, что ни перо, ни бумага мне больше не понадобятся. При упоминании ею этой трагичной закономерности что-то внутри меня оборвалось, и я понял: с моей Ланой тоже покончено.

– Много ты знаешь, – вернул я ей. Поднявшись, оправил рубашку, которая всегда выправлялась из-за пояса и превращалась в парус, а то и в горб. Тогда я стягивал её вниз и запихивал за кромку брюк, чтоб выглядеть приличнее.

На кой приличия дома, среди своих? Да так уж, казалось мне, повелось: домочадцы не проходимцы какие-нибудь и не постояльцы богаделен, чтобы видеть тебя в любом, даже самом неприглядном состоянии. Изволь иметь к ним столько же уважения, скольким одариваешь полных незнакомцев, перед которыми щеголяешь в лучшем, только бы они ничего дурного не подумали.

– Вместо того, чтоб бесконечно заправляться перед вымышленной девицей, прислушался бы ко мне, – Прасковья мяла в руках подол своего платья, струящегося по её синеватым, промерзлым, как у курицы, ногам, словно саван. Хотела что-то сказать, да только смущалась.

– Ну чего мнешься? – жестко спросил я и шутливо погрозил ей кулаком. В очередной раз заметил, какие мосластые у меня костяшки.

– Давай погадаешь, я тебя обучу, – вымолвила она, и болотистые глаза её, не то зеленые, не то иссиня-серые, наполнились восхищением тяжело больного ребёнка, ожидающего праздника и смутно чувствующего, что он станет последним, а посему веселым донельзя. – Ну давай, давай! Нет в этом ничего постыдного! Уж точно не постыднее того, чтобы сидеть и написывать имечко той, кто по тебе даже не грустит. Друзья б твои, увидев, что сказали? Каблук, прихлебатель, повелся на женские рученьки, вложил в них поводок! А я тебе что предлагаю – вскинуться, сбросить эту уздечку и посмотреть в будущее, как в дверной глазок; авось что-нибудь и прояснится.

Я как встал, так и упал обратно на стул с глупой улыбочкой душевнобольного.

– Ещё чего.

– А ничего! Соглашайся, ежели любишь и ценишь меня. Соглашайся, окаянный! – и она набросилась на меня с ребяческой щекоткой, а я только и мог, что уворачиваться от её прохладных пальчиков, которые были на ощупь как куриные лапки, тоже изнеженно противные и с коготками. – Соглашайся, пройдоха! Иначе защекочу тебя, розваль ты такая!

Мне стало смешно с её усердных попыток склонить меня к нечистым забавам, это обстоятельно позволило мне воспрянуть духом, и я, уворачиваясь от назойливой щекотки, согласился.

– Ладно! – она остановилась с ведьмовской улыбкой и такими же космами, а я наконец вздохнул полной грудью. – Твоя взяла. Но единожды.

И словно мы говорили на разных языках или она была глуха, я повторил ещё раз, тщательно проговаривая слоги:

– Только один раз.

***

Скажу только, что я тотчас пожалел, что согласился. Гадание было назначено на вечер, и я сознаюсь, сознаюсь всё же, что не имел и малейшего представления, как оно будет происходить. Человек, обученный грамоте и верующий в высшие силы смутно, из-под палки окружающей убежденности, что все Фомы Неверующие – еретики и злокозненники, я был совершенно далек от мира тонкого, называемого потусторонним, в то время как одинокая моя сестрица снискала в нём себе утешение.

Весь день промыкался я по дому, совершая променад из комнаты в комнату, единоличной процессией провожая в последний путь последний отблеск веселья, пока на улице моросил дождь и стук его был созвучен тому, как ощущалась моя душа: музыкальный мизер, неблагозвучное ничто.

Я ел заветренные левашнички с яблоком, восседая за прежним своим столом, и меня, когда-то педантичного до состояния, врачами прозванного невротическим, поскольку мог я в пароксизме исключительной чистоплотности тереть лакированную поверхность часами… в общем, меня, дурного педанта в прошлом, ничуть не смущали крошки, которые сыпались на пустые листы, предназначением коих совсем недавно было стать письмами, и оставались в уголках моего рта.

Тускло горела лампочка, я всё гадал, прибьется ли к ней моль, вылетевшая из сестринского шкафа, откуда-нибудь из ящика с её залежалыми платьями, которых она давно не надевала ввиду своего одиночества, но никто не летел ко мне, даже не шел. Прасковья испарилась в тот миг, когда я дал свое согласие, при этом опавшее лицо её выражало высшей степени радость, и даже щёки, раскатанные по-юному, но старчески впалые, вроде как приподнялись, воспылали цветом.

Тут уж оговорюсь, что если из-за моих рассказов вы видите мою сестру уродиной, то вы в корне не правы, просто я склонен воспринимать мир в безобразности мельчайших его проявлений, отчего даже маленькая оспина где-то на скуле для меня – большой шрам. Сестру я свою люблю, а мизерные – для других – недостатки свои она прячет под пудрой и, когда нарумянится, становится красавицей, да такой, что сразу и не приметишь болезненной худобы да кривых ног, немного завернутых вовнутрь.

Краснощекая, но не косметикой, а естественным цветом разогнанной крови, она налетела на меня так, словно я был преградой на пути её эмоциональной бури. Я выронил огрызок левашника, он упал в чай, и брызги хлынули наружу.

– Праска! Совсем уже! – рассердился я, ошеломленный и облитый чаем.

Она смеялась.

– Ну прости, прости! Долго думала, как тебе всё объяснить! Потом боялась, что разуверишься и в отказ уйдешь! – тут она побледнела. – Не так ли это?

– Не так, – я сбросил её руки и впал в раздражение, заслышав влажное сипение её вечно простуженного носа. – Давай уж начнем и закончим!

– Не торопись, как грянет полночь, тогда и начнем, – тряхнув тонкими запястьями, она скрутила с пальца свое незамужнее колечко и продемонстрировала мне, поставив его в аккурат пред моим лицом.

Я покосился, заглянул в маленький ореол в надежде обрести тайное знание, но не увидел ничего, кроме предельно узкого пространства своей комнаты.

***

Я не солгу, сказав, что ждал полуночи с содроганием. Возня нервов под кожей раздражала меня, и я всё никак не мог собраться с мыслями да взять в толк, зачем соглашаюсь на пустую забаву. Прознав об этом, все мои немногочисленные друзья сказали бы, что я умом тронулся, раз повадился вместе с девкой за нечистым гоняться. Но я ни за кем не гнался, это меня подгоняли хворостиной, дескать, если не соглашусь, то слабак я и простофиля.

С этим заверением я был в корне не согласен, поэтому, когда настал час и пустые волнения схлынули, а мы очутились в затертой и чуток обветшалой кухонке, на которой уже несколько месяцев у меня не доходили руки приладить покосившийся карниз, я изъявил полную готовность погрузиться в неизведанное и даже с чертом сплясать, если он, конечно, осмелится. Мне почему-то казалось, что его напугают мои хмурые, лишенные жизни глаза, водянистые и обстоятельством моей бытности словно вдавленные в череп; не глаза, а круглые пролежни.

Я уже говорил, что реальность для меня всегда в черном цвете? Не так это и плохо: темнота совсем нестрашна, когда знаешь, что в ней ничего нет. Ни злачных теней, ни оборотней, ни упырей. Мрак есть в человеческих душах, и он бодрствует при свете дня: ничто не в силах его изгнать. Только такой мрак страшен, а темнота вполне себе мила – сон при ней глубок.

– Вообще кольцо должно быть обручальным, но за неимением оного моё тоже сгодится, – Прасковья, лицом напомнившая мне пожелтевшую от времени икону – до того смазанными показались её привычно острые черты, стащила с пальца затертое колечко и бросила его в стакан с водой.

Он стоял передо мной, и от того, с какой осторожностью она отправила простенькую жеоду на дно, мне захотелось расхохотаться, вспрыгнуть из-за стола и, откланявшись, просто выпить эту воду, а потом отправиться спать. Но я сидел, искоса поглядывая на неё, и взгляд её был не то чтобы отсутствующим, он витал в глазных яблоках, как туман, и влачился внутри неохотно, словно в одночасье остатки сока из неё вытянули.

Видать, задумалась о своем одиночестве. Задумался и я, сидящий, смотрящий бездумно в стакан, в дрожащую воду и в лукавое отражение свое, которое улыбалось будто против моей воли. До чего же абсурдна забава!

– При свече смотри в центр кольца, смотри долго и про себя повторяй, – продолжила она, отмерев. Потом приложила костяшки к губам, хитро улыбнулась и хихикнула совсем по-девичьи. – Ну суженый тебе точно не нужен… Говори: «Суженая моя, ряженая моя!» Может и увидишь её, судьбу свою.

Я закатил глаза. Меньше всего совершать интимное таинство познания своей судьбы мне хотелось в компании такой острячки.

– Нет, хочешь, я на суженого попробую? Если явится, тебе отдам! Авось хоть на кого-то из нашей семьи клюнет! – вернул я ей.

Прасковья ахнула будто в предсмертии и прижала ладони к своей груди. Выглядело это театрально, ничего не скажу, и на моих губах взыграла победная улыбка: уел её, так!

Попререкавшись ещё с минуту, мы оба затихли. Луна таращилась на нас, заглядывая в окно суеверной старухой, и сестрица задернула шоры, чтобы пристальное внимание небесной надзирательницы нам не мешало. В окно не стучал, посвистывая в ставнях, ветер, не обагрился небосвод и не хлынула с него кровь, как принято было говаривать о всяческих ритуалах среди людей набожных, хотя я уж точно не возьмусь судить о приемлемости гаданий в кругах божественных помазанников. Своей непреклонной верой в доказательства я опережал свое время и хорошо это осознавал, поэтому, когда было нужно, прикидывался надурником.

– Ну всё, – она ткнула меня лицом в стакан, как нашкодившего кота, и я испугался, что свеча опалит мою челку – так уж близко дрожал её огонек. – Говори слова и смотри на свое отражение через кольцо.

Потом она вышла.

Шли минуты, но я, как ожидалось, не видел ничего, кроме смехотворно изумленного своего лица, залегшего на дне стакана. Оно покачивалось на волнах, когда я слегка шевелился и ерзал: от нетерпения огласить неудачу заведомо глупой затеи ломило поясницу, и я в любой момент готов был сорваться, чтобы выскочить из комнаты и, погрозив Прасковье пальцем, заявить, что предложение её – бред сивой кобылы. Да вот только в один момент отражение подмигнуло мне, хотя я, клянусь, не моргал. Или я так глубоко задумался, что попросту не заметил, как моргнул.

Блик луны плевком плавал на поверхности воды, в её пятачке глупо и немного сердито улыбалось моё лицо. Мои губы были немы и вытянуты в тонкую нить. Желтые отблески прыгали по столу, гонимый ими мрак затенял стекло причудливой мозаикой, отчего я признал свою галлюцинацию игрой света, додуманной воображением. Но чем дольше я сидел, склонившись над стаканом и впустую глядя на кольцо, тем неспокойнее мне становилось: страх пробрался лапой в грудь и ворошил, перемешивал внутренности; делалось сложно дышать, поэтому я практически не дышал, боясь приложить лишнее усилие, как будто тот, Другой, мог услышать затрудненный вдох.

Что за глупости? Мои пальцы зашарили по краю стола, впились в него крючками, на которые обычно вешают ключи, да так и замерли, хотя мне уже очень хотелось отстраниться, покинуть комнату и выскользнуть туда, где будет вдоволь света, где будет Прасковья с её вечно хворым видом, носовым хлюпаньем и понимающей улыбкой. Но я сидел, как зачарованный, и наблюдал страшные метаморфозы: уже не лицо, а бледно-желтая рожа смотрела на меня, и это уже не был я, отражающийся, это был кто-то Другой.

Круги, которые я пускал прерывистым дыханием, мутили подсвеченную воду, и бледные черты расползались по дну каракатицей, и вот уже глаза, когда-то принадлежавшие мне, превращались в бензольные кляксы, а улыбка, за которую мне часто прощали пасмурность нрава, превратилась в глумливый серп. И потом Другой, притаившийся на донышке стакана, как пакостный джинн в волшебной лампе, начал всплывать со дна, и эта рожа, растянутая и смеющаяся до удушливой красноты щёк, приближалась ко мне. Кажется, я даже разглядел протянутую ко мне руку, но не успел понять наверняка, поскольку владение телом возвратилось ко мне и я выскочил из-за стола, как ошпаренный. Ринулся прочь, повалив стул. Тот ударился перекладиной о ножку стола, стакан качнулся и плеснул водою, а я уже выметался из комнаты, слыша приглушенный, торжественно-злорадный смех. У меня в голове заклокотало, молоточком по крошечной наковальне забилась мысль: а вдруг этот Другой вылился наружу и потому хохочет, что ступил в наш мир?

Глупость! Я с размаху захлопнул дверь и навалился на неё руками, словно кто-то вот-вот надавил бы с той, другой, стороны.

Минуту я переводил дыхание, поглощая густой и липкий воздух, после чего догадался обернуться.

Прасковья глядела на меня неотрывно, её по-рыбьи пустые глаза выражали непревзойденной степени вопрос.

– Ты чего?

– Ничего, – весь бледный и в испарине пропыхтел я. Не говорить же ей, что мне примерещилось, будто отражение моё ожило и вознамерилось на меня напасть! – Просто сдурнело.

Судя по тому, как она на меня вылупилась, ни на грош не поверила она моим объяснениям, да я бы и сам себе не поверил. Вы только представьте: человек, бледный, как воск или кусок залежалого масла, с вращающимися зрачками и туповатой улыбкой, взмыленный и с загнанным дыханием спешно, отфыркиваясь, говорит вам, что всё хорошо.

Но в одном я не врал: присутствию Прасковьи я был рад, как никогда раньше!

***

С тех пор и укоренилось во мне сомнение, о котором я известил вас в самом начале. Кто-то может подумать, что я ударился в мистицизм. Я тоже так подумал, но потом, пораскинув закисью своих мозгов, рассудил, что явленное мне видение было игрой света и тени, в которой принимало участие и моё взбудораженное расставанием сознание. Переживания, горести и неосознанная жажда чего-то необъяснимого наложились друг на друга и породили рожу, которая почти на меня накинулась. Я же, расстроенный одиночеством и раздраженный участливостью сестры, стал легкой добычей для невразумительных страхов и маразмов.

Казалось бы, живи ты дальше, Павел, и не вспоминай о том, что было. Но страшная мысль, что я никогда за всю свою жизнь не видел себя истинного, себя, какого видят окружающие меня люди, поразила меня бредовой идеей, и первые сутки после гадания я провёл в постели, отвлекаясь от лежания только для отправления естественных нужд. Прасковья не на шутку испугалась: стала себя винить, уже подумала, что я рассудком повредился.

В отличие от меня, она искренне верила в разного рода мистику, поэтому стенала: «Это всё из-за того, не в Рождество! Из-за того, что не по порядкам! Господи!»

В другое время я бы, посмеиваясь, сказал, чтоб не поминала Господа всуе, ибо он с гаданиями, бывшими данью язычеству, вроде как не был связан, но безмолвие поработило меня.

Не сыскав привычной язвительности, Прасковья залилась ноющим плачем вперемешку с хрюканьем и, восклицая «Господи! Боже! Прости!», вышла из комнаты, чтобы оставить меня на час, а затем вновь вернуться и погладить меня по холодному лбу.

«Нет, не умер ещё, не надейся» – слегка надменным прищуром отвечали мои глаза, и тогда она слабо улыбалась, глотая плач.

Но затяжной кататонии со мной не случилось, и уже на вторые сутки я бодрствовал в разношенной домашней одежде и с эмалированной кружкой в руке, а на её облупившемся боку охотник стрелял куропаток. На работу я изловчился выбраться и известить о непродолжительном отгуле из-за «нехорошего самочувствия»; по той причине, что обстоятельства моей жизни интересовали начальство в той же степени, что читателей – истинная моя работа, меня спокойно отпустили, пообещав немного вычесть из жалованья за «отдых без больничного листа». Я согласился: деньги были последним, что меня сейчас волновало.

Куда сильнее меня тревожило то, что находилось по ту сторону зеркал. Радость моей сестрицы была недолгой: уже вскоре после недолгой своей вылазки я возвратился в наше одинокое пристанище с котомкой, набитой книгами про зеркальное разновековье. И я читал взахлеб про их историю, про то, что раньше зеркала покрывали ртутью и лишь позднее люди догадались использовать в их сотворении серебро. Если бы я смотрелся в венецианское зеркало из века эдак семнадцатого-восемнадцатого, то, верно, мог бы объяснить свое поведение остаточным испарением ртути, однако ж я в воду глядел! И буквально, и в смысле что ни есть известном.

Одно допущение, что я не знаю и никогда не узнаю, как выгляжу на самом деле, что своим обликом я обязан ртутно-серебряному овалу в раме и что в действительности всё, в нём узретое, может быть иллюзией, расщепляло мою личность до примитива, и я вроде как становился помешанным и в то же время отсутствующим: мне ничего не хотелось. Какой толк, если я не знаю, кто я?

Меж делом Прасковья начала сетовать на мою детскую впечатлительность, которая, с её слов, пробилась спустя годы; упомянула, что как-то в детстве играли мы в прятки, а я ненароком в ванной комнате заперся и остался наедине с зеркалом. Оно, старое и тяжелое, было единственным свидетелем моих молчаливых метаний, когда я понял, что замок почему-то не открывается. И вот тогда-то, по её мнению, я впервые испугался зеркала, хотя я уверен, что попросту увидел его истинную суть. Увидел, что в нём ничего нет, меня нет, либо есть нечто другое, мне не свойственное. Отец отпорол запавшую щеколду, когда услышал мой крик – визг охрипшего от резанья поросёнка. Но я об этом ничего не помнил.

Психологи утверждают, что иногда мизерное потрясение может всколыхнуть тайные страхи, о которых мы и не думали, но я им не верю. Точнее, я верю в то, что такого страха у меня нет и не было, ведь кто знает меня лучше, чем я сам?

***

Ничто отныне не раздражало меня сильнее собственного отражения. Я был убежден, нет, я знал, что за ледяной ширмой стоит и гримасничает мой двойник, а не отражение. В чем состоит разница между отражением и двойником, спросите вы? А в том, что отражение есть ты, а двойник не ты вовсе. Сложно объяснять такие тонкости незнающим людям, которые никогда не сталкивались с отчуждением собственного Я, с уходом от привычного порядка вещей!

Куда бы я ни пошёл, ирреальность моего существования следовала по пятам: я видел её в стеклах пыльного серванта, в изгибе чайной ложки, в хрустальном графине, доставшемся нам от бабушки, в тусклом сверкании оконных стекол, даже в глазах Прасковьи. Поэтому первым делом я обложил газетами все сколько-нибудь отражающие поверхности в своем кабинете, даже монеты в бумагу обернул, потом стал пить чай без сахару, чтобы не было нужды его помешивать. В чашку смотреть я перестал, чтобы не видеть смехотворные глазища и бугор носа, ехидные, смеющиеся из темноты. Каждый раз, когда пил, то крепко жмурился, а после и вовсе умыл руки от всяческого мыться посуды, потому что в её скрипучей чистоте призрачные, почти непроглядные из-за материала отражения делались четче, и я не столько их видел, сколько чувствовал.

– Павлуша! Да разве ж можно! – восклицала Праска, оттаскивая меня от большого зеркала над её лакированным столиком, за которым она тщетно наводила марафет, пудрилась и румянилась, придавая своему лицу недостающей живости. – Павлуша, проказник! Приди в себя! Совсем уж глупости творишь!

– А-а-ацтань! – развязно бросал я, отмахивался от неё и вновь мочил газету в воде, после чего прикладывал её разворот к стеклу.

– Павлуша!

Размокающие листы целлюлозной снежурой скатывались и сползались к низовью рамы, а сестра уже нешуточно дергала меня за руку паучьими пальцами.

Я только смеялся и продолжал свою работу.

– Тебе, хрюнделю, не понять важности всего, что я делаю!

И словно кара постигла меня за такое насмехание: мой взгляд упал, точнее, как привороженный бросился в посудину с водой, и под углом газеты увидел я свое плывущее, расходящееся рябью лицо, которое бугрилось и распухало в безумной улыбчивой гримасе.

Нет, это не было моим лицом.

– Да подлость последняя! – вскричал я и бросился от зеркала опрометью.

Нога моя задела таз, тот опрокинулся, громыхнул об пол, расплескав воду вместе с покатывающейся со смеху мордой.

Прасковья завопила и потом доказывала, уже сидя у моих коленей, что я обхватил голову трясущимися руками, вжался спиною в угол и так сполз вниз, глядя куда угодно, но только не на неё.

– Шарахнулся, когда я в глаза тебе посмотрела, – чуть не плача закончила она.

– Это потому что они у тебя страшные, как два омута, – по привычке отшутился я.

Но ей почему-то не было смешно.

***

День поклонился ко сну, я принял ванну, чтобы смыть с себя тяготы пережитых потрясений.

Помылся я с закрытыми глазами при тусклом свете свечи, и тени были мне милее, чем прозрачные оттиски меня и моего окружения. Когда же настала пора выбираться, я вытерся наспех, чертыхнулся, увидев выпученное, выгнутое тубусом лицо на головке мокрого крана, и поплелся прочь, шлепая босыми ногами и заливая пол мыльными струями. Так бы и прошествовал я до своей подсвеченной лампадкой каморки, если бы смутная, непреодолимая тревога не охватила меня. Множеством ледяных рук наползла она сзади, обуяла мои плечи и сдавила, перебежав прикосновением на горло. Сделалось дурно дышать, я вспомнил о зеркале в ванной и подумал, что нечто зловещее могло скрестись под шторкой из преющих газет. Эти волнения и чувства понуждали меня обернуться против моей же воли, и я знал, что если сделаю это, то столкнусь с чем-то немыслимо страшным, но моё тело до такой степени одеревенело, что удалось совладать лишь с мышцами шеи.

Я обернулся.

Я стоял и видел, как в эту же секунду из ванной комнаты, приплясовывая, раскидывая в стороны руки и ноги таким лихорадочным образом, что они тряслись, размахивая ладонями и выкручивая запястья, переваливаясь с ноги на ногу, выходил я же, но бледный, как лунный свет, с перекошенным улыбкой лицом и выпученными, немигающими глазами. И вот эта конвульсия, пародирующая меня, топчется уже за моей спиной, изгибается, ломится в ужасающем танце и улыбается неподвижной, мертвой улыбкой. Я цепенел от ужаса, застигнутый одним лишь представлением, зажатый между близостью зеркала и черной пастью дверного проема, до которого мне нужно было сделать всего два шага назад, а бесовски пляшущему двойнику – два шага вперёд, за которые он бы легко добрался до меня и пощекотал спазматически искореженными пальцами моё плечо.

Задушенный страхом от того, что не происходило, не могло произойти, но что явственно представлялось мне, я, не бросив взгляда на зеркало и миновав его по дуге, как проклятый в народе погост или даже самого Дьявола, выводящего фигуры из котильона с ведьмами под обе руки, бросился в свою светлицу, в свою комнату, до спасительной кромки которой тоже было несколько шагов. И вот пальцы моей ноги коснулись полосы света, как я почувствовал призрачное, осекшееся касание к своему плечу – дотянулись таки пальцы, бледные желтизной пропавшей сметаны, но не ухватились, так уж быстро я метнулся в обитель, где было тепло, спокойно и беззеркально.

***

После этой ночи Прасковья говорила, что стал я замкнут и нелюдим (поболее прежнего). Не оттого ли, что в каждом человеке мне отныне мерещился не он сам, а скалозубый его двойник, вышедший из стеклянной двери? На днях наведывалась ко мне моя несостоявшаяся возлюбленная, так я ей двери не отпер: говорю сестре, мол, пусть мучится. Плоха она была как никогда ранее, бледная, щёки впали, под глазами не круги, а венерины кольца – одутловатые, точно каменные. Взгляда, мельком брошенного из окна, хватило, чтобы унять любопытство и понять, что она по мне плакала, да было уж поздно: с её капризами я был непримирим, хотя ещё неделю-другую назад отворил бы и двери дома, и створы своего сердца по первому её же зову.

На улице было промозгло и слякотно, а она отчего-то прибежала босиком: так говорила Прасковья. Что, всё же добрался до неё её полоумный отец? Тумаками заставил девку расквитаться за потерянного мужика? Поделом ей.

А отец у неё, я чувствовал и потому знал, тоже был нездешним, был криводушным выходцем, и если раньше присутствие моё хоть как-то сдерживало его пьяные порывы, то теперь был он свободен в своих насильственных рукоплесканиях. Прасковья тоже знала – по сердечной глупости я обо всём ей рассказал, и это знание обратила она против меня, когда Светлана вдруг развернулась и зашагала прочь от крылечка.

– Ты что стоишь?! – завизжала она так громко, что я поморщился и схватился за виски. – Уйдёт же твоя Ланка!

– Пусть уходит, – сказал я и покосился на стеклянную дверцу серванта, мною накануне старательно залепленную газетой.

Теперь уже сестра была бледна восковой бледностью и за давностью всевозможных хворей напоминала мумию.

– Она же, вестимо, пришла мириться. Что-то у ней произошло, а ты… Дурная голова! Неужели простишь себя, если с ней что случится?

Я подошёл к серванту, послюнил отошедший угол бумажного листа и приладил его к стеклу таким образом, чтобы отражению было не пробиться.

– Это её проблемы. Она меня бросила, ну а я не из тех, кто подолгу убивается. Мне других радостей жизни хватает, знаешь ли. На одной барыне-вертихвостке свет клином не сошелся.

Прасковья поглядела на меня как на предателя Родины, неожиданно снарядилась пальто и тапочками, чтобы спуститься вниз и догнать полоумную и когда-то мою Светлану, но я резко схватил её за руку и повлек к себе, не рассчитав силы: пребольно влетела она плечом в стену, и страх, неиссякаемый страх застыл на её побеленном лице.

– Не ходи, – только и процедил я.

Опешившая, доселе не знавшая моей грубости, ранее осаждаемая только лишь братскими шутками, она часто-часто дышала и таращила на меня круглые и без меры пустые глаза. Я отвернулся, потому что в них чаялся отблеск моего лица с нехорошей, не моей улыбкой.

Ничего не сказав, Прасковья никуда не пошла.

***

Следующее утро выдалось туманным, облака холодным оползнем спускались с неба, свистящий ветер бросал пригоршни ливня на мостовую. Следующим утром в затененном переулке, куда сливались с улиц грязные ручьи, нашли тело Светланы, сиротливо и бесприютно притопленное в сточной канаве. Воды там было в кулак высотой, слишком мелко, чтобы утопиться без посторонней помощи, но кто-то ей услужил и приголубил так, что сломалась подъязычная кость – об этом говорили урывками, но мне казалось, что немалых усилий стоит сломать это стремечко.

Прасковья плакала и ходила при трауре, хотя кем для неё была гулящая Лана? Да никем, заурядной бывшей возлюбленной её брата. Я бродил по дому, слепо натыкаясь на углы и избегая её общества. Очки мне тоже пришлось снять и спрятать в темноту ящика, потому что из их линз за мной следил гадливо улыбающийся двойник.

– Так больше нельзя, – ныла Прасковья, утирая воспаленные глаза углом чёрной шали. Её нос тёк, но, что удивительно, почти не хрюкал: недолго было поверить в целебное свойство душевной муки. Яичницами надутых глаз – они влажно сочились и будто плавали в студне из слёз – она смотрела на меня, и сухощавое ее лицо было искажено жестокой гримасой укора. – Ты помешался, Павел. Тебе помощь нужна. Неужели не видишь, как сходишь с ума?!

– Я не схожу с ума. Это просто такой период.

И я не сходил с ума. Сумасшедшие не отдают себе отчета в действиях, я же до мельчайших деталей осознавал всё, что делаю. Меня просто влекла открывшаяся истина, которой никто почему-то не придавал значения: мы никогда не видим самих себя и не имеем представления о том, как выглядим в действительности. Единственное наше спасение – отражающая поверхность зеркала. Но можно ли верить увиденному в ней?

Существуем ли мы вообще, если не в состоянии постичь собственный облик без всяких сторонних приспособлений?

Я задумался, а она воскликнула.

– Ты говорил во сне! – и вцепилась в мою руку мраморными пальцами. Отчаяние мельтешило в её меркнущих глазах, она тщетно искала ответа в моем небритом, кое-где израненном лезвием лице. – Ты ходил во сне.

Я рассмеялся. Не мог я сделать этого, а если бы довелось мне подняться, то вспомнил бы.

– Врушка! – с нарочитой ласковостью дразнил я. – Врушка! Врушка! Совсем в придури записать меня хочешь? Тебе просто не дано понять то, что знаю я! Вот ты всех собак и готова на меня повесить! Ещё скажи, что это я Светлану с горяча пришиб!

Прасковья задохнулась от возмущения и ужаса, посмотрела на меня с догадливой опаской, какая проблеском занимается в глазах человека, чьим разумом только-только овладевает неоформленная тревога.

– Да нет же! Но бродил ты сам не свой, – одышливо, прифыркивая своим вечно мерзнущим носом, говорила она. – Как будто… другой. Совсем другой.

***

Я пошёл в ванную комнату и долго стоял перед заклеенным зеркалом. Прасковья не бралась спорить со мной и молча застилала его газетой, поскольку в прошлый раз, когда она этого не сделала, я до того разгневался, что обрушился ударом на несчастную раковину и обломил её уголок.

Задыхаясь от гнева в полумраке и сырости, я крепко зажмурился и рванул газету с зеркала. Она липкими клочьями обвалилась вниз, повисла на моем кулаке и облегла его, как нити густой слюны. В нерешительности томился я до той поры, пока ощущение бумажной квашни не стало тошнотворным: тогда-то мои глаза, привыкшие к темноте, раскрылись и впились в заляпанную поверхность зеркала. Сначала я растер лицо ладонями, списав нервозность на измождение и дарованную страхами предвзятость, но после, стоило бликам коридорного света заплясать на раме и стекле пятнами, обмер с раскрытым ртом, и ужас пробрал меня ветряным посвистом. Я замер в смешении чувств, и вдохновенная тоска, непонимание, страх и полчище тревог метались в моей голове гарпиями.

Из зеркала на меня смотрела пустота.

1 / 1
Информация и главы
Обложка книги Трельяж

Трельяж

Влада Жнец
Глав: 3 - Статус: в процессе

Оглавление

Настройки читалки
Режим чтения
Размер шрифта
Боковой отступ
Межстрочный отступ
Межбуквенный отступ
Межабзацевый отступ
Положение текста
Красная строка
Цветовая схема
Выбор шрифта