Читать онлайн "Кровь Косны. Книга 1: Пахота Мёртвой Борозды"

Автор: Морра Хельк

Глава: "Пролог. Что воет в лесу"

«Не верь тишине Недрёмы. В ней тикает сок. В ней дышат корни. В ней Скрежет точит зубы о кости тех, кто ушёл без платы».

— Шёпот Недрёмы, Примета Первая

Лес никогда не спал.

Даже сейчас, в синих сумерках поздней осени, когда голые ветки деревьев, растущих корнями вверх, царапали низкое, брюхастое небо, в Недрёме что-то тикало. Этот звук был похож на ход невидимых часов, спрятанных подо льдом, под слоем палой листвы, под землёй, где, говорили, Косна ворочалась во сне и скребла костями по камням. Тиканье было неровным — то учащалось, то замирало, будто сердце огромного зверя, которому снятся тяжёлые сны.

Трое шли по следу.

Радим — старший — двигался первым. Широкий в плечах, с выбитым левым глазом: пустая глазница затянулась грубым рубцом, похожим на узел на коре дерева. Одет он был в тулуп из волчьих шкур, сшитый жилами, с проплешинами от старых ран — на левом боку зиял рваный след от когтей, на правом рукаве темнело выгоревшее пятно от удара смолой. На поясе, поверх заскорузлой от крови рубахи, висел тяжёлый топор с лезвием, зазубренным от частой работы по кости и мясу. Дышал он ртом, и пар из его глотки вырывался густыми, торфяными клубами — будто внутри у него горел сырой мох.

За ним, припадая на хромую ногу, семенил Лют.

Его лицо, обезображенное родимым пятном — бурым, похожим на гниющую листву, покрывавшим левую щёку, подбородок и часть лба, — постоянно подёргивалось, словно под кожей у него жило что-то отдельное от него. Он то улыбался скупо, криво, то шептал что-то беззвучно — и на губах его тогда выступала тонкая, блестящая слюна. Глаза — светлые, почти прозрачные, с едва заметным голубоватым отливом, — ни секунды не стояли на месте: бегали по сторонам, цепляясь за тени между корнями, за свисающие с веток космы инея, за те места, где снег был примят не зверем — кем-то тяжёлым, волокущим себя на брюхе.

В руке Лют сжимал не оружие, а кривую ветку рябины с засохшими, сморщенными ягодами — свой оберег. Он так и не сменил её с прошлого года, и кора на ветке истрепалась, обнажив белую, скользкую древесину.

Последним плёлся Тихомир — младший.

Он был ниже ростом, чем братья, с сутулой, какой-то вросшей в плечи спиной и руками, вечно покрытыми цыпками, мелкими шрамами от ухода за скотиной и глубокими трещинами, в которые забивалась мёрзлая грязь. Одет он был в драный тулуп из собачьих шкур, проеденный молью по краям и подбитый соломой, которая вылезала из прорех и колола шею. Он нёс рогатину — длинное, тяжеловесное древко с железным наконечником, слишком тяжёлым для его рук, — и постоянно оглядывался, будто ожидал, что лес нападёт на них сзади.

— Тикает, — прошептал Лют, останавливаясь.

Его голос был высоким, ломким — почти детским. В тишине он прозвучал как удар по замерзшему ведру.

— Слышите? Кровь бежит. В корнях. Чья-то кровь. Не наша. Пока не наша.

Он поднял рябиновую ветку и повёл ею, словно писа́ло по невидимому листу. Тихомир заметил, как мелко дрожат его пальцы.

Радим не обернулся. Он только сплюнул в снег — густую, жёлтую слюну от жевания табака-самосада, завёрнутого в сухой лист, — и хрипло, с присвистом бросил:

— Заткни пасть. След теряешь.

След был странный.

На снегу отпечатывались не волчьи лапы — нет. Человеческие ступни, но с длинными, загнутыми когтями, оставлявшими за собой тонкие борозды, как от костяного ножа. Шаг был неровный, дёрганый, полный муки: то длинный, ломаный прыжок — на четыре опоры, то короткое шарканье, будто тварь пыталась выпрямиться и идти на двух ногах, но позвоночник не слушался.

— Оборотень, — сказал Лют с неожиданной ласковостью. — Не тот, что из бабьих сказок. Не про шкуру и полнолуние. А человек, который сошёл с ума от голода и поверил, что он — волк.

Такие уходили в Недрёму сами, тихо, без прощаний. Ели сырое мясо — если находили. Спали в норах, вырытых между корней. Переставали говорить сначала слова, потом звуки, потом — смотрели только глазами. Их боялись больше, чем упырей. Упырь — он мёртвый, его можно обмануть, обойти, перекрестить костью. А оборотень — живой. Он помнит, как пахнет человеческое тепло. И он ненавидит его потому, что сам его больше не имеет.

Староста, их отец, велел принести мяса.

В Крепи вторую неделю варили похлёбку из лебеды и толчёной коры. Дети пухли от голода — не от сытости, а от воды, раздувающей пустые животы. У старух выпадали зубы: они клали их в холщовые мешочки и вешали на икону Косны — на всякий случай. Косна, говорили, гневается. Надо задобрить. А чем задобрить Утробу? Только плотью. Любой.

— Там, — Лют вдруг замер и поднял ветку, указывая в чащу. — Слепые Поляны. Он там. Лежит. Грызёт себя.

Радим повернулся. Единственный глаз его блеснул в полумраке жёлтым, маслянистым блеском — как у зверя, который уже взял след.

— Грызёт?

— Руку свою грызёт, — Лют говорил спокойно, даже буднично, словно описывал погоду. — Левую. До кости. Ему больно, но он не может остановиться. Косна ему шепчет: «Ешь себя, раз другого мяса нет».

Тихомир сглотнул. В горле пересохло, хотя вокруг лежал мокрый, ноздреватый снег, который чавкал под ногами, стоило наступить чуть глубже.

— Может… не пойдём? — тихо спросил он. — Может, скажем отцу, что не нашли? Что след простыл?

Радим подошёл к нему вплотную. От него несло кислым потом, золой из печи и старой, заскорузлой на рубахе кровью — недельной, чужой. Он схватил Тихомира за ворот тулупа, притянул к себе, и Тихомир услышал, как хрустнули собачьи шкуры на плечах.

— Скажем? А жрать что будем? — Радим зашипел прямо в лицо, брызгая слюной. — Твои сопли? Пошли, щенок. И рогатину держи крепче. Пригодится.

Он оттолкнул брата, развернулся и зашагал в чащу. Лют — молча, сдерживая хромоту, — за ним. Тихомир — последним, чувствуя, как холодный пот стекает под рубаху по позвоночнику.

Слепые Поляны открылись внезапно, как рот.

Деревья расступились нехотя, с треском, будто ломали себе суставы. И под ногами вместо жёсткого наста забелел мох — мягкий, пушистый, как шерсть новорождённого ягнёнка, которого ещё ни разу не трогали руки. Он светился в синих сумерках слабым, болезненным, аптечным светом — таким, от которого глаза начинают слезиться, а во рту появляется привкус железа.

Лют предупреждал ещё у опушки: на Слепых Полянах нельзя открывать глаза. Точнее — можно, но только если тебе надоело видеть. Споры мха прорастают в глазном яблоке за три вдоха, вызывая видения. Человек слепнет — но перед этим видит рай. Настоящий, полный, до дрожи в коленях рай: тёплую избу, сытый ужин, смех детей. А потом умирает с блаженной улыбкой на зашитых кем-то губах.

Поэтому все трое прищурились до рези, глядя только в землю. Дышали через тряпки, повязанные на лица — мокрые, холодные, от которых в ноздрях стоял запах сырой холстины и собственного страха.

Он лежал в центре поляны.

Голый.

Тело его, когда-то человеческое, обросло жёсткой, свалявшейся шерстью — серой, с густой седой проседью, такой, какая бывает у старых, битых волков, доживающих свой век в одиночку. Позвоночник выпирал острыми, как наконечники стрел, буграми. Рёбра можно было пересчитать — каждое, от первого до последнего, даже не касаясь.

Он лежал на боку, поджав ноги к животу, — поза младенца, поза мертвеца, поза того, кто пытается уместить себя в наименьшее пространство. И действительно грыз своё левое предплечье.

Зубы его — человеческие, но сточенные до жёлтых, кривых пеньков, — вонзались в плоть с влажным, чавкающим звуком. Он урчал, как пёс над костью. Но не рычал. Урчал — низко, басовито, с переливами. И в этом урчании слышалось не злое, а жалобное: «Своё. Моё. Я сам».

Кровь капала с локтя на белый мох тяжёлыми, чёрными в сумерках каплями. Мох впитывал её с тихим, шипящим всхлипом, и там, куда падала кровь, белый цвет сменялся розовым — нежным, почти детским, как заря.

— Тварь, — выдохнул Радим, сжимая топор так, что костяшки побелели. — Живой ещё.

Оборотень услышал.

Он замер — даже перестал жевать. Потом медленно, с хрустом в шейных позвонках, повернул голову.

Лицо у него было человеческое. Мужское, лет под сорок, с глубокими морщинами вокруг глаз и рта. Но искажённое: глаза ввалились в тёмные, синюшные ямы; губы потрескались до мяса; изо рта — раскрытого, влажного — торчали куски собственной кожи, лоскуты с левого предплечья, ещё розовые с одной стороны.

Он смотрел на братьев.

И в его взгляде не было ни страха, ни злобы, ни надежды. Только бесконечная, застарелая боль. Такая, которая не лечится травами и не уходит со смертью — потому что она и есть смерть, только медленная.

— Косна… звала… — прохрипел он.

Голос его был похож на скрип рассохшейся, забытой всеми двери, которую никто не открывал годами.

— Надоело… — он икнул, и изо рта вывалился окровавленный кусок кожи. — Спать хочу… А она не даёт…

Радим не стал ждать.

Он бросился вперёд с коротким, звериным рыком — занося топор для рубящего, смертного удара. Но оборотень двигался не так, как человек. Его суставы гнулись в обратную сторону — колени выворачивались, локти щёлкали, переходя в заячий выворот. Он дёрнулся всем телом, как сломанная кукла за одну верёвку, и ушёл из-под топора.

Лезвие врубилось в мох, взметнув в воздух облако спор. Тихомир зажмурился, отшатнулся, но спор было слишком много — они осели на его лицо, на веки, на губы, и он на секунду почувствовал сладкий, дурманящий вкус, от которого захотелось лечь и закрыть глаза навсегда.

Оборотень взвизгнул — тонко, по-заячьи, — и вцепился Радиму в плечо.

Зубы вошли прямо сквозь волчий тулуп, сквозь грубую кожу, сквозь старый шрам — туда, где мышца туго обтягивала кость. Ткань хрустнула, раздираемая, и из-под неё брызнула кровь — тёмная, почти чёрная в сумерках, но пахнущая горячим и живым.

Радим взревел. Но не от боли — от ярости.

Он ударил тварь локтем в морду — раз, другой, третий, ломая себе локтевую кость о чужой череп. Оборотень не разжимал челюстей. Он висел на плече брата, мотая головой из стороны в сторону, как бульдог на медвежьей травле, и рычал — низко, утробно, не переставая.

— Тихомир! — заорал Радим, захлёбываясь собственной кровью. — Рогатину, мать твою! Живо!

Тихомир стоял, оцепенев.

Ноги его приросли к мху по щиколотку. Он смотрел, как кровь брата — горячая, алая, такая яркая на белом — капает на мох, и мох пьёт её с тихим, жадным шипением. Смотрел, как оборотень дёргается, пытаясь вырвать кусок мяса из плеча, и челюсти его скрежещут о кость с мерзким, тошнотворным звуком. И не мог пошевелиться.

Внутри у него всё сжалось в ледяной, склизкий ком — как будто в желудке завязался узел, и этот узел тянул за собой все внутренности.

Лют, хромая, подскочил к нему.

Он не кричал, не ругался. Просто вырвал рогатину из рук Тихомира — резко, грубо, — и, бормоча что-то себе под нос, то ли молитву, то ли проклятие, ринулся к оборотню.

Он ударил его древком по голове. Раз. Другой.

Оборотень взвыл — протяжно, по-волчьи, как на луну. Челюсти разжались, и Радим, освободившись, успел отшатнуться на шаг, прижимая руку к плечу. Лют ударил ещё раз — наотмашь, по морде, ломая рябиновую ветку в щепки.

В этот миг Радим схватил оборотня за шерсть на загривке — жилистой, гибкой, как у хорька, — и с рёвом швырнул спиной на землю. Тварь ударилась о мох, взметнув облако спор, забилась, пытаясь перевернуться, но Радим навалился всем телом, придавил коленом грудь.

— Дави! — крикнул он, не брату — в небо.

Тихомир очнулся.

Словно кто-то толкнул его в спину — холодной, мокрой ладонью. Он бросился вперёд, не помня себя, подхватил рогатину, которую Лют выронил, и, даже не целясь, изо всех сил — с таким отчаянием, с каким молятся в последний миг — вонзил наконечник в грудь оборотня.

Железо пробило кожу — сухую, твёрдую, как береста.

Потом мышцы — они раздались под наконечником с влажным, рвущимся звуком.

Потом хрустнуло о ребра — раз, другой, третий, — и наконечник вошёл вглубь, пригвоздив тварь к мёрзлой земле под мхом.

Оборотень захрипел.

Хрип был долгим, булькающим — как будто кто-то выливал густое тесто из перевёрнутой плошки. Изо рта его потекла тёмная, почти чёрная кровь — густая, с пузырями, с вкраплениями чего-то белёсого. Он перестал дёргаться. Только ногти на правой руке — человеческие, жёлтые, сточенные — царапнули воздух в последний раз.

И затих.

Он лежал, глядя в серое, низкое небо пустыми, уже невидящими глазами. В его зрачках медленно гасло что-то тёплое, что держало его здесь все эти годы.

Тихомира стошнило.

Прямо на мох. На собственную обувь. На рукав тулупа.

Желудок вывернуло наизнанку — сильно, судорожно, до рези в горле, — выплеснув на землю горькую, жидкую жижу. Всё, что он съел за день: кусок чёрствого хлеба, размоченного в тёплой воде, горсть лебеды и ложку дёгтя от кашля. Рвало долго, с перерывами, пока изнутри не пошла одна жёлтая, горькая слизь.

Он упал на колени, дрожа всем телом, и не мог остановиться. Слёз не было, только сухие, давящие спазмы, от которых темнело в глазах.

Лют подошёл к трупу оборотня, наклонился — почти почтительно — и приложил ухо к груди. Послушал. Кивнул.

— Готов, — сказал он буднично, как мясник, осматривающий тушу.

Потом достал из-за пазухи берестяной туесок — старый, закопчённый, с потёртыми краями, — и, надавив твари на грудь коленом, нацедил в него последние капли крови. Кровь была редкой, почти чёрной, и пахла псиной и гнилыми зубами.

— Для ритуала, — пояснил Лют, пряча туесок обратно. — Пригодится.

Радим, морщась, ощупывал плечо. Кровь уже пропитала тулуп насквозь и начинала замерзать на морозе, стягивая шерсть в жёсткие, колючие сосульки. Он дёрнул рукой — поморщился, но кость была цела.

— Разделывай, — велел он Тихомиру. — И не блюй больше. Привыкай.

Тихомир поднял голову.

Лицо его было бледным, как тесто, губы дрожали, из носа текла тонкая струйка — не то сопли, не то кровь.

— Я… — голос сел, пришлось начинать заново. — Я убил его.

— Убил, — Радим кивнул с таким видом, будто речь шла о вчерашней похлёбке. — Первый раз, что ли? Поздравляю. Теперь ты мужик. — Он вытер топор о мох, оставив тёмный, маслянистый след. — Режь давай. До темноты надо убраться из леса.

И Тихомир резал.

Руки его ходили ходуном — так, что нож скользил по жилам и костям не туда, куда надо. Но он резал. Отделял ноги в коленных суставах — мясо поддавалось с влажным, чмокающим звуком, сухожилия лопались, как мокрая верёвка. Отделял руки — правую целиком, левую — от локтя, потому что предплечья уже не было, была только обглоданная, шершавая кость. Вскрывал брюхо — осторожно, чтобы не задеть кишки, которые вздулись и пахли так, что к горлу снова подкатывала тошнота.

Мясо было жёстким, жилистым, пахло псиной и чем-то сладковатым, как прелая листва, в которой пролежала до весны дохлая мышь.

Лют помогал молча.

Только иногда отрывал от разделки свой бледный, бегающий взгляд, подносил к носу кусок плоти, нюхал долго, прищурившись, и говорил: «Это — оставить. Не пойдёт». Или: «Это — в туесок. Пригодится» . И откладывал в сторону самый тёмный, багровый кусок, похожий на печень.

Когда с разделкой было покончено — когда ноги и руки были упакованы в мешки из рогожи, а туловище разрублено на четыре части, — они сложили мясо, забросали сверху сырым, талым снегом, чтобы не капало на обратном пути, и двинулись обратно.

Радим шёл первым, сжимая топор наготове. Лют плёлся за ним, напевая что-то без слов — не то песенку, не то заговор. Тихомир тащил самый тяжёлый мешок, перекинув его через плечо, и смотрел в спины братьев.

Снег под ногами скрипел мерно, успокаивающе.

В голове у Тихомира стучало одно, короткое, страшное:

«Я убил. Я убил человека, который хотел только спать».

Лес тикал.

Не останавливаясь. Не убыстряясь. Просто — тикал.

Где-то глубоко под землёй, в самом сердце Недрёмы, Косна слушала.

Она не одобряла и не осуждала. Она просто ждала. Потому что знала: этот парень, который сейчас тащит мешок с мясом и смотрит в спину братьям, вскоре заплатит ей. Не мясом оборотня. Чем-то своим. Кровью, которую не смыть. Любовью, которую не назвать. Выбором, от которого не отвертеться.

А пока — пока лес тикал. И снег скрипел. И кровь на руках Тихомира замерзала ледяной коркой, которая трескалась при каждом движении.

1 / 1
Информация и главы
Настройки читалки
Режим чтения
Размер шрифта
Боковой отступ
Межстрочный отступ
Межбуквенный отступ
Межабзацевый отступ
Положение текста
Красная строка
Цветовая схема
Выбор шрифта