Читать онлайн "Русалочья любовь"
Глава: "Глава 1"

Из цикла «Килковы сказы, или Божья деревенька у чёрта за пазухой».
Ну, садись-ко, кому охота послушать. Расскажу я тебе бывальщину самую доподлинную. Про такое и в старину-то не всякий баять решался, а ныне и подавно за диковину почтут. Только ты, смотри, не перебивай да слушай в оба уха, потому как в моём сказе всякое слово не зря положено — всякое к месту прилажено, ровно камешек в оправе.
Жил у нас парень один, Павлом звали. Одиноко жил, сиротой. Только нездешний он был, пришлый. И фамилия у него не из наших, чудная какая — Илюк. У нас в Килках таких фамилий отродясь не слыхивали.
Семьёй-то они издалече приехали. Сказывали, отец у него из донских казаков, под самим атаманом служил. Да что-то у них там не поделилось — круто повздорили. Атаман, он известное дело, власть большая, да на непослушание злопамятен. Попал казак в опалу — значит, немилость на себя принял. Вот и пришлось ему бежать, дабы самому спастись и жену с сынком от расправы уберечь.
Погнались за ними, настигли. Отец шашкой махнул, в сечу ввязался — да и порубили его в той схватке. Сам погиб, а семью заслонил, дал время уйти.
Мать с Пашкой подались куда глаза глядят, в самую глухомань сибирскую — там схорониться удумали. Вот обозами разными, на перекладных добрались-таки до наших Килок. А места у нас привольные, река рядышком, лес недалече, народ простой. Любо им тут стало, и порешили в деревне нашей осесть. Богатства покойный муж оставил немало — оттого, видать, и погоня-то за ними лютая была. Хватило избу справить да хозяйством обзавестись. Так и прижились. Поначалу, конечно, чужими слыли, всё приглядывались к ним, а потом ничего, обтерпелись, своими стали — будто век тут жили.
Избу они на отшибе поставили, от реки недалече. Мать, Лидией её звали, баба была хлопотливая — с утра до ночи по дому управлялась. Скотинку завела не ахти какую, а на жизнь хватало: коровёнку пегую, пару овец косматых да курей хохлаток.
Пашка же с малолетства к труду приученный — матери помощник первый. И по хозяйству поспеет, и с ребятнёй на улице побегает, и на реке с удочкой посидит. Статный рос, кудрявый, а глаз у него был ласковый, приветный. Соседи, бывало, зайдут за чем и дивятся: у других-то вон как — мужицкая рука нужна, а тут баба одна с парнишкой, а всё ладом, всё прибрано, худобы нет.
Только, слышь-ко, не долог матушкин век оказался. На третью осень, как перебрались, захворала она. Видать, на реке бельё полоскамши, ознобилась. Осенняя-то вода — что стрела калёная, до костей пронимает. А может, тоска по мужу да по житью прежнему иссушила — кто знает. Однем словом, слегла Лидия и боле уж не поднялась.
Перед концом призвала Пашку, погладила его по вихрам рукой — сухая рука-то, горячая, как головешка, — и наказывает:
— Ты, сынок, в отца удался. Сила в тебе есть и сердце доброе. Ты держись. Земля наша, она хоть не родимая, а примет, коль с душой к ней. А ежели тоска одолеет — ты к реке ступай. Река, она всё слышит, всё понимает. Она и утешит.
Схоронили Лидию на погосте, под двумя берёзками. Остался Пашка в шестнадцать годков — круглым сиротой, ровно дубок в чистом поле. Да не сробел. Спёрва, знамо, тосковал, мать почасту поминал. А после — в работу с головой ушёл. Видит: хозяйство без мужицкой руки хиреть начало. Взялся он за него крепко. Коровёнку выходил, огородину поправил, крышу подлатал, где прохудилась. А пуще всего — к реке потянулся, как мать и наказывала. Вечерами, бывало, управит все дела, сядет на бережок и глядит на воду, на закат, слушает волну речную. И легче на душе делалось — словно матушкин голос в том журчанье слышался.
Годы так-то быстро и пролетели. Вымахал Пашка в доброго молодца. И плечист, и с руками в ладу: всякое дело у него спорилось, ровно играючи. И лицом пригож: глаза серые, ясные, улыбка открытая. Меж деревенских-то уж своим слыл. Мужики уважали — за сноровку да нрав несуетливый. Бабы жалели — сирота всё ж, ну и красотой его не обошло. А девки — те вовсе проходу не давали. Как на посиделки, так и норовят рядышком сесть, словом перемолвиться, взглядом стрельнуть. А Павел будто и не замечал. Будто сердце его всё у реки, у той воды студёной, где матушкин голос чудился, где загадка какая-то неведомая живёт.
Недалече от деревни было место одно приметное — Крутояром прозвали. Место угожее да тайное, не для всякого глаза. Река там излучину делает, а потом будто в стену упирается — берег крутой, обрывистый, а под ним глубина неведомая. И держалась в народе молва: как полная луна взойдёт, там, на Крутояре, русалки из воды выходят. Выйдут, сядут рядком на бережку, волосы свои — длинные, ровно лён чесаный — гребнями гладят, расчёсывают. А как приберутся, зачинают хороводы водить. При полной луне-то диво происходит: хвосты рыбьи у них в ноги человечьи оборачиваются. Ногами они на берег ступают, по траве кружат, смеются, песни поют — звонко так, зазывно, аж сердце щемит. Вздохнуть не хочется — слушал бы да слушал.
Только людям в ту пору показываться не велено. Потому как красота ихняя заманчивая, да погибельная. Кто подглядит — тот пропащий. Только залюбуешься, пойдёшь за ними, как за туманом. Шаг ступишь, другой — и нет тебя. Только круги по воде, да и тех вскоре не видать. Оттого зареклись наши к Крутояру в лунную ночь хаживать. «Не замай, — говорят, — не тронь. И тебя не тронут. А полезешь — пеняй на себя».
Как-то раз по такой ночи, когда луна полная над Крутояром встала, гуляла по берегу ватага ребят местных. Первым заводилой у них Тараска был — тот самый, что Лаврентия на дно речное отправил. Уж возмужал парень, силой налился, окреп, а уму-разуму-то не прибавилось. Из себя плечистый, жилистый, да лицом неказистый, и нравом — чисто зверь. Пьяный — в драку лезет, рвёт, крушит, любого под испод брать норовит. Трезвый — всё одно пакость какую учудит, лишь бы над кем потешиться. Мать-вдова и так и эдак его унимала — ничего не берёт. Так и рос лиходеем.
Шли они, значит, из кабака навеселе — перебродило в голове-то, а душа требует. Вышли к реке проветриться, благо ночь тёплая, лунная. Тарас да пяток евойных прихвостней. И тут, слышь-ко, песни русалочьи услыхали. Хмель-то в голове играет — страх отступил. Подкрались они тихо, затаились в кустах, глядят во все глаза, дышать боятся.
А на поляне, у реки, русалки хоровод водят. Водят плавно, величаво, а потом вдруг — что-то почуяли, дух человечий! Разом смолкли, встрепенулись и к воде кинулись. Только одна замешкалась: видать, обронила чего-то в траве, ищет, торопится. И вот она стоит перед глазами вся: коса светлая, до земли почти, сама тоненькая, стройная, ровно берёзка, а лицом бледна, будто луна.
Тут Тарас из кустов и выскакивает. Глядит — лежит в траве гребешок, тонкой работы, будто из лунного серебра выточенный. Подхватил его, за пазуху сунуть хотел. А русалка тут же пред ним встала:
— Отдай, — молвит, а голосок-то, что ручеёк, звенит. — Моё это, родимое. Без него мне нельзя. Сила в нём моя, весь мой уход.
Глянул Тарас на неё — и обмер. Красоты такой отродясь не видывал: глаза — что озёра глубокие, коса до пят, а сама вся в лунном свете светится.
— Поймай сперва, — дразнится, а сам глаз отвести не может. Чует: без гребня она никуда не денется — сила-то в нём для них великая. Да не столько силой той прельстился, сколь самой русалкой. Всё нутро в нём перевернулось, захотелось, чтоб только на него глядела, только ему одному та красота досталась.
И надо ж такому приключиться — в ту самую пору Павел по берегу прогуливался. Спать не спалось, думы разные одолевали, и ноги сами к реке несли. Слышит — голоса, смех недобрый. Подошёл ближе, глядь: стоит Тараска-лиходей со своей ватагой, а перед ними девица нагая, руками от них заслоняется, сама вся дрожит, ровно птаха подстреленная. Не по душе Павлу такое дело. Вышел он к ним:
— Оставьте девку, — молвил негромко, а твёрдо.
— А ты проваливай, покуда цел! — огрызнулись те. — Не твоего ума дело, сирота!
Тарас аж взвился — видно, осерчал, что помеха выискалась. Махнул своим — накинулись они на Павла, как псы цепные, избили до полусмерти. А пуще всех Тарас его бил, потому как соперника в нём почуял. Свалился Павел наземь, затих, не дышит. Испугались лиходеи, подхватили его да в реку кинули — авось унесёт на дно, а там концов не сыскать. Сами наутек — только пятки засверкали. А гребешок заветный Тарас обронил в суматохе, да и не приметил даже.
Как Павел в воду бултыхнулся, русалка тут как тут. Подхватила его, обвила руками, хвостом своим рыбьим ударила — и вынесла на берег, подальше от того места, к Итмисовке. Там заливчик тихий, вода тёплая, стоячая. Очухался парень, открыл глаза, а над ним лицо девичье, красоты такой, что ни в сказке сказать. Косы по плечам рассыпались, а глаза глубокие, васильковые, смотрят на него тихо, с жалостью. Глядит на него русалка и рукой по щеке гладит — ласково так, бережно. Хотел он слово молвить, а она лишь улыбнулась, махнула — и бултых в воду, только круги пошли.
Долго лежал Павел, в себя приходил. Все косточки ломило, а на сердце легко и радостно, будто не побили его, а приголубили. Поднялся он, до дому добрел, два дня отлёживался.
С той поры за что ни возьмётся — всё перед собой те глаза видит. Словно два озера глубоких, до самого дна пронзают. И к делам остыл вовсе. Раньше кто ни позовёт Пашку подсобить — никому отказа не было, первый на подмогу бежал. А ноне будто и не слышит зова. Свою думку думает, про себя одного.
Да всё к реке его ноги несут — к тому самому месту, где очнулся, где лицо девичье над собой увидал. Сядет на травке и глядит в воду, будто ответа ждёт. И так каждый день дотемна просиживал. Люди уж дивиться стали: что это с парнем сталось? Раньше работящий был, а теперь всё у воды сидит, ровно места себе не найдёт.
А она, русалка-то, чуяла его взор. Сквозь воду видела его глаза горящие. Сперва боялась, в глубине хоронилась. А потом и сама потянулась. Раз вынырнула поодаль, глянула — сидит, не уходит. В другой раз ближе подплыла. А на третью ночь осмелела. Когда полная луна над самой водой повисла, вышла она на берег, ноги человечьи обрела, подсела рядышком. Смотрит на неё Павел — наглядеться не может. И молчат оба. Тишина такая, что слышно, как трава под ветром шевелится.
— Ведь не отблагодарил я тебя, — молвил он, а голос дрожит, как струна на ветру. — За спасение своё, за жизнь, за то, что из воды меня вынула.
Не смотрит на него русалка, в сторону очи отвела.
— Не за что тебе благодарить, — отвечает, а голос её тихий, звонкий, что ручеёк весенний. — Покуда ты сперва меня вызволил.
— Как звать-то тебя, краса ненаглядная?
— Лилия, — молвила она, ресницы опустив.
— Почитай, как матушку… — изумился Павел и голосом осекся. А в глазах — такая радость и такая печаль вместе, что не разобрать. Одно ему открылось: готов он был голосок тот слушать хоть до последнего вздоха.
И стали они у реки видеться. Каждый вечер — как солнце за лесом скроется. Сидят до белой зорьки, на воду глядят да друг про дружку беседы ведут. Павел про матушку свою наскажет, про отца, да про край свой родимый, что в памяти лишь облачком туманным остался. А Лилия ему про своё житьё-бытьё подводное поведает: про отца-Водяного, старого да сурового, что на дне сидит, сокровища считает да душами утопленников тешится; про сестёр-русалок, что днём в волнах резвятся, а по ночам на берег выходят; про то, как тоскливо ей в царстве подводном, как хочется по солнышку погулять, на цветы луговые поглядеть, людей добрых повидать.
— У нас, — говорит, — красота есть, да будто бездыханная. Камни самоцветные — и те не греют. Рыбы серебряные — а слова не молвят. Всё есть, а жизни нет. А ты — живой. У тебя душа горячая.
Слушал её Павел — и оживал будто. Раньше, после смерти матушки, всё один да один, а теперь почуял: будто тепло к нему возвращается.
И так прикипели друг к другу, что ни ему без неё, ни ей без него — жизни нет. Павел днём работал, а как смеркаться начнёт — бегом к реке, ровно на крыльях летит. И силушки у него прибавилось, и в делах удача пошла. Раньше просто управлялся, а теперь любое ремесло в руках горело. Мужики только диву давались: откуда что взялось?
А Тарас ведь тоже ту красавицу запамятовать не мог. Как увидал её, так и засела в нём ровно заноза, в самое сердце впилась. Начал и он вечерами к реке таскаться, да всё больше в кустах хоронился, выслеживал.
И вот как-то в вечор на полнолуние углядел он Павла. Сидит тот на бережку, а рядом с ним — девица светлая. Головой к плечу его приникла, волосы длинные по траве стелются, говорят о чём-то тихо, смеются.
Тараска как увидал — побагровел весь, дыхание перехватило. И такая злоба лютая взяла, а пуще злобы — зависть чёрная.
— Моя она! — зашипел он. — Я первый приметил, мне гребень достался. А этот… сирота приблудный всё моё уводит!
Выскочил Тарас из кустов — встрепанный, злой, аж перекосило всего. Глаза как у волка горят. Подходит, зубами скрипит.
— Ах вы, голубки! — заорал. — Давно тут милуетесь?
Русалка испужалась — вздрогнула вся, к Павлу жмётся. Да успокоил он её, обнял за плечи.
— Не страшись, сердце моё, — молвил ей. — Нет более такой силы на земле, что разлучила бы меня с тобой.
Тут Тарас и завёлся:
— Ты чего это, щенок залётный, на моё заришься? Чужое добро прибрать хошь?
— Твоего добра мне не надо, — отвечал Павел твёрдо. — Знамо твоё добро — бутылка да кость. Как у пса бродячего.
— Пшёл вон из деревни! — серчал Тарас, сжав кулаки. — Чужак ты тут, а чужаков мы не жалуем.
— А кто для тебя не чужак? — вопрошал Павел. — Поди по деревне, спроси. Добрым людям житья не даёшь, ты и свора твоя бешеная. По правде-то — вы тут все чужие.
— Ты при девке, что ль, расхрабрился? — наступал Тарас. — Языку много воли даёшь. Науку-то мою быстро позабыл? Гляди, в другой раз из реки не выберешься.
— С дружками-то всяк смел, — усмехнулся Пашка, девицу за спину укрыв. — А ты один на один выйди, поглядим.
— Уйди, пока цел, — рычит Тарас. — В этот раз жалеть не буду.
— Давай уж, не жалей силушки, — молвил Павел. — Давно на твою харю кулаки чешутся.
Кинулся на него Тарас да со всей злобы. Лицо и до того неприглядное, а тут вовсе оскалился, ровно зверь лютый. Разбежался он и давай Пашку мутузить. Да что-то не заладилось у него — кулачищами мелет, а всё мимо. Пашка то в сторону уйдёт, то пригнётся, ровно ветер его обходит. Тарас и так и этак — никак не достанет. Тогда по-иному зашёл, вцепился в шею и на земь повалить намерился. Всей тяжестью своею навалился, хрипит, сил не щадит. Да не гнётся Павел-то, ровно дуб стоит. И так и этак пыжился Тарас — выдохся. Тут Пашка как двинет ему раз, двинет другой. Полетел Тарас кубарем, траву примял, лежит, хрипит, за живот держится.
Нагнулся над ним Павел:
— Ну что, получил своё? — говорит негромко, а голос твёрдый, как камень. — Я к тебе со злом не ходил, и ты ко мне не ходи. А сунешься ещё — миловать не стану. Понял?
Тарас лежит, сопит, вдохнуть мочи нет — в груди ломит. Не ожидал такого отпора крепкого получить. Кивнул молча, да зенки потупил.
Повернулся Павел и пошёл прочь. А Тарас всё лежал, в небо глядючи, ровно зверь битый. Впервые такое с ним, чтоб в драке его другой одолел. Сломало его будто, всю спесь вышибло.
Не стало больше помех для Павла и Лилии. Казалось, счастье-то вон оно, рукой подать, как солнышко на утренней зорьке замаячило, вот-вот и обогреет. Да не тут-то было. Набежала вдруг тучка чёрная, ниоткуда взялась.
Явилась как-то Лилия к Павлу: глаза испуганные, сама дрожит, ровно лист на ветру. Прильнула к нему, шепчет:
— Беда, Павлуша, беда неминучая. Прослышал батюшка, Водяной Хозяин, про наши встречи. Сёстры выболтали — не со зла, а со страху, чтоб самим под гнев не угодить. А он, батюшка-то, осерчал страшно. Пуще всего, когда прознал, что это я тебя, утопленника, спасла. Душа-то твоя ему по праву достаться должна, как ты в воду упал бездыханный. А я вырвала, из-под самого носа унесла. Такое неслыханное дело — дочь родная отцу перечит!
Замолчала, вздохнула тяжко, а потом и молвит с печалью:
— Теперь, свет мой, не сносить мне головы. Заточит он меня в самый глубокий омут, где вода чёрная, студёная, где солнышка отродясь не видывали, где одни сомы старые, бородатые, по дну ворочаются. Век мне оттуда не выйти, света белого не видать.
Павел нахмурился, голову склонил, потом обнял её и говорит:
— Брось всё. Приходи на землю жить, ко мне. На земле-то его власти нету. Не достать ему будет. Чай, не в реке — не утащит.
Лилия головой покачала, засомневалась:
— Ох, не знаю. Не бывало ещё такого, чтоб русалка на земле век вековала. Тяжко мне будет, ох тяжко. На земле-то всё по-иному.
— Ну не одна ж ты будешь, — Павел в глаза ей заглядывает, голосом ласкает. — Ведь я рядышком. Вдвоём всякую беду перемочь можно.
Думала Лилия, думала, да и согласилась. Видно, любовь-то пуще страха оказалась. В ночь на полную луну обратился хвост в ноги девичьи, вышла она на берег. Взял Павел её под руку да в избу свою и увёл.
Стали они вместе жить. Пашка-то души в ней не чаял — всё любовался, как по избе она ходит, как волосы чешет, как песни звонко поёт. И она его нежностью холила, лаской согревала. Водил он её повсюду — по лугам, где травы в пояс, по лесам тенистым, где сосны до неба. Цветы ей охапками носил — и лазоревые, и алые, и жёлтые. Ягодой потчевал — земляникой душистой, малиной сладкой, черникой, что глаза чернит. На заре будил — птиц утренних послушать. Уж как она радовалась: таких красот раньше-то и не видала, всё ей в диковинку было.
А Тарас в ту пору сам не свой ходил. Обида в нём, ровно червь подкорный, завелась — точит нутро, покоя не даёт. Бросил он кабак, бросил пакости творить, ходит, ровно в воду опущенный, слова из него не вытянешь.
Дружки-то его прежние, артель кабацкая, уж нос воротить стали: «Тарас, мол, не наш. Видно, хворь какая приключилась, либо порча на него напущена». Да и он их сторонился, будто чужие ему.
Мать его, старуха, по первости-то обрадовалась: думала, угомонился парень, бог даст, к делу приставится, за ум возьмётся. Ан нет, мать, ан нет! Далеко до угомону-то. Не угомон то был, а лихоманка. С ума он сходил — от обиды лютой, от ревности чёрной. Сядет, бывало, вечером на завалинку, к стене прислонится, молчит, вдаль зрит. А то вскочит и к реке пойдёт, ровно нечистая сила его туда тянет. Ходит по берегу взад-вперёд, как неприкаянный, аж до темна. А ноги-то сами к избе Павловой несут. Может, хоть в окошко, хоть краешком глаза углядеть ту, что сердце выжгла. Взглянуть в глаза её бездонные, на волосы дивные. Может, услышит смех её звонкий, песнь сладкую.
Да только хуже всё делал — себя изводил. Ровно ту самую рану, что затянуться могла, он ногтями раздирал — а она всё кровит и болит пуще прежнего. И чем больше глядел, тем сильней тоска брала. Чем сильней тоска брала, тем пуще злоба кипела. Так и маялся, покуда ночь чёрным крылом не накроет.
Дни шли за днями, Павел от счастья будто на крылах парил. Да примечать стал: приуныла его зазнобушка. Выйдет, бывало, за ворота, сядет на бережок, колени обхватит да смотрит, как звёзды в реке отражаются. Чуял сердцем: не по себе ей на земле, тоскует она по вольной воде.
И то верно: Лилия хоть Павла без памяти любила, а по сестрам, по реке-матушке стосковалась. Скучно ей в избе, тесно. Воздух земной тяжёлый, вода в ведре стоячая, не то что в реке — живая, бегучая. Стала она тайком на реку бегать. Сперва редко, потом почасту. Сестрицы к ней приплывают, назад манят:
— Вернись, — говорят, — мы отца упросим. Осерчает — да отойдёт. Дочка родная всё же. Не век ему гневаться.
А одна, младшенькая, шепчет:
— Батюшка-то смягчился маленько. Скучает, мол, без тебя. Только гордость его заела, не пускает первым простить. А ты приди — он и рад будет.
Послушалась Лилия. Как-то утром и молвит Павлу:
— Отпусти меня, милый, к сестрицам. Соскучилась я по ним, по воде, по дому. На три денёчка всего. Отца повидаю, сестёр обниму, в волнах поплещусь. А на третий день, как солнышко сядет, жди меня на том же месте — к тебе ворочусь.
Павел кручинился, недоброе чуял:
— А как же батюшка твой? Обманет, не отпустит?
— Не обманет, — улыбнулась она. — Сестрицы сказывали, смягчился он. Всё же дочь ему.
Поцеловала его на прощанье, да к реке направилась, оглянулась, махнула рукой — и в воду ушла.
Три дня и три ночи Павел глаз не смыкал, всё на берег похаживал, сидел, ждал. Три дня минулось — нет Лилии. На четвёртый — нет. Неделя прошла — ан нет её и нет. Бросил он труды свои, хозяйство — всё бросил. Лишь на берегу сидит, на воду глядит, ровно каменный. Окликают его люди — не слышит. Совсем исхудал, осунулся — одни глаза горят.
Полнолуния дождавшись, на Крутояр отправился, где русалок впервой завидел. В кустах укрылся, тихо сидит, не шелохнётся. Глядь — а они уж тут как тут. Из воды вышли, лёгкие да белые, хороводы водят, смеются, песни слагают — голоса тонкие, за сердце берут.
Павел одним глазом в круг зрит, другим Лилию высматривает. Свою-то он завсегда признает — по походке плавной, по повадкам ласковым. Глазами рыщет — нету. Другие есть, красивые тоже, да не те. В груди оборвалось всё, а на сердце ровно камень лёг. Понял: неладное стряслось.
Вышел он из кустов к ним напрямки, не таясь. Завидели его русалки, всполошились, кинулись врассыпную. А Павел-то не зевал — ухватил одну за руку, ту, что ростиком поменьше, видать, младшенькая у них. Держит крепко, не отпускает. Та бьётся, ровно рыбка на крючке, вырваться норовит.
— Где Лилия? — спрашивает Павел голосом не своим. — Что с ней, сказывай! Не то не пущу.
— Не тронь, — шепчет, а сама слезу роняет, — отпусти. Обманул батюшка. Не простил. Заманили мы её, а он, как вошла, схватил её и заточил в самый гиблый омут, в наказ за ослушание: что утопленника спасла, что с человеком жила. Век ей оттуда не выйти, разве что…
— Что? — вскричал Павел, тряхнув её. — Говори, не томи!
— Разве что… — еле вымолвила русалка, — ежели кто по своей воле в тот омут заместо неё бросится. Тогда сила омута её отпустит, взамен душу его примет.
— А где омут тот? Далеко ли? — наседал Павел.
— Вниз по реке ступай. Там, где вода поворот крутой делает, где берег глиняный, жёлтый, навис как стена. Где на обрыве стоит кривая сосна. Водоворот там крутится великий, коряги по кругу носит, пеной кипит, вода мутится — и дна не видать. То место и есть. Пучина Заточённая, самое гиблое место по всей реке нашей.
Опечалился Павел, голову повесил, отпустил русалку. Она — бултых в воду — и пропала. Чует он: вновь беда к нему заявилась, незваная-непрошеная. Холодом сердце сковало, а внутри пустота, как при матушкиной кончине. Постоял малость, глянул на реку да домой поплёлся. Дома на постель пал да зарыдал слезами горючими. Благо сон-добродетель помог горе забыть, хоть ненадолго. Сморил его, ровно одеялом укутал, и отпустил лишь на другой день, когда солнце уж за полдень перекатилось.
Проснулся Павел — и тут же думки тяжкие навалились пуще прежнего, пытают голову буйную, сердце горячее. А ноги сами к Итмисовке несут — туда, где с красой своей виделся. Вышел на бережок да чует: не видать ему ныне покоя. Посмотрел на воду с укором, рукой махнул да пошёл берегом вниз.
А Тарас, слышь-ко, тоже обо всём догадку имел. На ту пору уж все глаза смозолил: Лилию-то давно не примечал, и Павел что ни вечер одинёшенек на берегу посиживает да сам не свой ходит. Углядел он, как тот вдоль реки отправился, да увязался за ним. Видит — неспроста тот пошёл, чует — неладное приключилось. Крался за ним, как волк за оленем-подранком: то за куст скроется, то за деревом притаится, то в низинке заляжет.
Долго ли, коротко ли брёл Павел, а вышел к месту приметному, где река крутой локоть делает. Глянул с яру — и обмер. Стоит над кручей, а под ногами — чертово горнило. Вода в том омуте не просто кипит — воет, крутит чёрным жерновом, ровно сама земная утроба стонет. Коряги да сучья, как угорелые, пляшут кругом — то в омут нырнут, то выскочат. А в серёдке — ямища тёмная, бездонная, глазу дна не сыскать. И от неё сущим холодом веет — у Павла аж захолодело в нутре. На обрыве сосна кривая торчит — корни наружу, сучья, как руки, к небу тянет, будто молитва застывшая. А берег-то — глина крутая, осыпучая, ни взойти, ни спуститься, ровно сам сатана его точил, чтобы человеку ходу не было.
Присел Павел на краю, в пучину зрит. И такая жуть взяла, аж мурашки по спине, как мыши, забегали. Думает: «Да рази ж сюда человек с добром сунется? Тут самое пекло. Тут ход в преисподнюю настежь распахнут». Посидел, вздохнул тяжко, поднялся было восвояси идти. Отошёл шагов пять — сердце не пускает, назад тянет. Воротится — а духу не хватает в ту пасть глядеть. Опять отойдёт — и опять воротится. Так и метался, ровно неведомая сила кругом обвела. Потом встал на краю, глаза закрыл, слушает, что река скажет, какой ответ даст.
Тут из кустов Тарас выходит — ровно лешак из оврага. Топор в руке, глаза горят, как у волка в капкане. И злость в них, и ревность лютая. Видать, вовсе умом тронулся.
— Слышь, Пашка! — гаркнул, а у самого губы трясутся, ровно в лихоманке. — Моя она! Я на неё первый глаз положил, я гребень её поднял, мне она первому улыбнулась. Не бывать вам вместе! Не дам житья вам, попомни моё слово!
— Опомнись, Тарас, — молвил Павел. — Ничья она, не твоя и не моя. А ежели сама выбрала — то выбрала.
А Тарас уж не слышит. Кинулся на него, ровно зверь, топором замахнулся — в голову наметил.
Увернулся Павел, саданул Тараса по руке, выбил топор. Сцепились они, покатились по земле, по глине, по корням сосновым. Павел хоть и тихий был, а силушка в нём от земли, от работы жила немалая. Осилил он Тараса, заломил ему руку за спину, с земли подняться заставил и к обрыву толкает. Толкает, а у самого в голове муть: «Скину сейчас — и вся недолга. Отстанет насовсем. Одним лиходеем меньше станет. Сама земля вздохнёт. Заодно и Лилию вызволю, любовь свою верну. А он на дно — туда ему и дорога».
Уж самый край. Уж под ногами глина сыплется — того гляди рухнут оба. Остановился Пашка — решимость пропала в нём. Нелегко думать, человека-то на погибель отправить. А Тарас не просит, не молит, а сквозь зубы цедит:
— Давай, не томи! С радостью кончину свою приму. Нет моей мочи глядеть, как другого она обнимает!
Замер Павел, ровно студёной водой окатило. Глянул на Тараса — а у того в глазах не злоба, а боль, такая лютая, что своя боль ему меньшей представилась. И понял тут Павел: ведь тот тоже мается. Только по-своему — по-звериному, а мается. Любовь-то она не спросится, кому в сердце войти. Пришла она к Тарасу, да не обласкала, а обожгла, изломала всего. Рванул он Тараса назад, отшвырнул от обрыва — тот аж кубарем покатился.
— Прости, — говорит, — враг сердешный. Видно, в одной мы упряжке. Без неё нам обоим — жизни нет. Только ты злобой исходишь, а я — тоской.
Закрыл глаза Павел. Подставил чело ветру — чует, как тот волосы ласково треплет. И в голове вдруг стало тихо-тихо. Ни шороху, ни гомону, ни той боязни лютой, что за сердце хватала. Только светлая, ясная тишина, как в храме на рассвете.
И в тишине той мать вспомнил. Как добру учила, как в детстве наказывала, руку на голову клала и говорила: «Ты, Павлуша, злобе не поддавайся. Злоба — она человека изнутри съедает, пуще ржавчины душу точит. Чужую беду за свою почитай. Потому как все мы перед Богом — одна семья. И если можешь помочь — помоги. А не можешь — помолись».
Перекрестился Павел на прощанье, глянул на небо, на солнышко ясное, на траву зелёную. Вздохнул всей грудью, до самого донышка, шагнул к обрыву — и сиганул вниз, в самую пучину, в пасть чёрную, в пекло водяное. Даже не вскрикнул. Только вода вздохнула тяжко, приняла его, сомкнулась над головой. И закружило его, затянуло вглубь, в темноту, в холод.
Был человек — на свет глядел, жизни радовался — и вот нет его. Миг — и разомкнулась жизнь. Только водоворот всё крутит, коряги пляшут в омуте, да сосна кривая на ветру скрипит — ровно плачет по добру молодцу.
Тарас опомниться не успел — а Пашки уж нет. Вот только на краю стоял — и сгинул. Поднялся Тарас, подполз к обрыву, глянул вниз — а там одна муть кипит, пеной исходит. Долго лежал, в омут таращился. Не верилось, что человек может по доброй воле в такое адово жерло прыгнуть.
«Пошто? — думает. — Неужто топор его напугал? Так ведь не убоялся он: сызнова меня, здорового, на земь уложил. Нет, не страх его туда кинул… Видать, тоска по Лилии свет затмила. Без неё и жизнь не мила. Выходит, и мне туда же дорожка указана».
Встал он в полный рост на краю, а сам с омута глаз не сводит. И чудится — будто манит его туда, будто незримой рукой вниз тянет. Испужался Тарас, отшатнулся назад, плюнул с сердцов да в деревню направился, дороги не разбирая.
Так-то и пропал Павел. Был добрый хлопец — и не стало. В деревне-то быстро заприметили, искать кинулись. А где ж искать-то? Одно место у парня — на реке всё просиживал. Баграми дно тягали, в тине ворошились — да где там! Вода — не земля, следов не оставляет, тайну держит крепче людской молвы.
— Видать, водяной к себе утянул, — молвил кто-то из стариков, и все вздохнули, перекрестились.
Потужили, поохали, да и бросили то дело пустое. Жизнь-то не ждёт — у каждого своя нужда, своя забота. Имя Павлово ещё долго поминали на посиделках, качали головами: «Хороший был парень, царствие ему небесное. Да видно, судьба такая».
А Тарас знал, да молчал — язык за зубами держал. Не то чтобы боялся: кого ему бояться? Да и чего зря душу бередить, на себя лишний наговор наводить? Ещё, неровен час, на него вину повесят. А он хоть и с топором приходил, да не убивец.
И странное дело: присмирел Тарас с той поры. Будто обрубило в нём что-то. Всё больше в думках просиживал — на завалинке, а то в поле, у стога, один-одинёшенек. Бывало, закурит папироску, задумается — сидит не шелохнётся, угольком пальцы обожжёт — тогда очнётся.
— Эх, Пашка, Пашка... — наскажет вполголоса. — И зачем ты мне эту ношу оставил?
Вот раз сидел также на завалинке, думу думал. Мать уж к обеду звала, а он не слышит. Вдруг как вскочит — ровно его шилом кольнуло! Бежать куда-то кинулся. Мать ахнуть не успела, а его уж и след простыл.
Бежит Тарас — ног под собой не чует, ветер в ушах свистит, кусты назад мечутся. Уж вечерело, когда добежал до излома речного. Вот то место окаянное и сосна старая. Остановился, дух перевести, а сам себя корит:
— Что тебе тут надо? Зачем принесла нелёгкая? Нет для тебя здесь ничего путнего. Гиблое место, назад поворачивай, пока цел.
А ноги не идут — ровно корнями вросли. Не слушаются.
«Дай, — думает, — напоследок в омут гляну. Вдруг и нет его вовсе? Вдруг привиделось? Погляжу — и уйду».
К краю подошёл, на то самое место, где Пашка вниз шагнул. Глянул — и застыл. Лежит на камне прибрежном венок. Не простой венок — из лилий белых, речных. Цветок тот редкий, не на всякой реке сыщешь. У нас на Пышме он сроду не водился — ни на вольной воде, ни в затонах, — разве что в заветных местах, куда человеку ходу нет, где вода чиста, как слеза.
И лежит тот венок свежий, будто сейчас сплетённый. Листья не привяли, бутоны ещё не поникли. И пахнет от него — не то водой, не то лугом.
Присел Тарас на колени перед камнем, протянул руку — и замер. Потом тронул лепестки робко. Они — мягкие, прохладные, ровно вода их дыханием своим берегла. Погладил тот венок, провёл пальцами по нежному цвету. И вдруг почуял: будто камень с души свалился, чёрный, тяжёлый. Отпустило его что-то, дышать стало легко, свободно. Вздохнул Тарас грудью полной — первый раз с того самого дня, как гребень русалочий поднял. Встал он, поклонился тому месту в пояс, перекрестился истово, повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь.
С той поры Тарас будто переродился. Хмельное на дух не принимал, от прежних дружков отвернулся. Присмирел, тихий стал, слова лишнего не молвит. К попу сходил, за всё каялся. А после взял в жёны девку-сиротку — Людкой звали, — за которую никто не сватался, потому как лицом не вышла: рябая да худющая. А он её приголубил, обогрел. Зажили они ладно, хозяйство подняли, деток народили — двоих. И все, слава богу, без уродства. Люди дивились: как парень-то переменился — из первого лиходея в примерного мужа вышел. Стало быть, правду говорят: чистое покаяние да женская ласка лучше всякого зелья лечат.
А у Итмисовки, слышь-ко, с того времени венок белых лилий примечать стали. Нет-нет да лежит на том самом месте, где Павел часами просиживал. Дивно людям-то было — откуда, мол, такая красота берётся, ведь прежде цвету того никогда не видывали.
А ещё бывает ночами: когда месяц над рекой выплывет и дорожку серебряную по воде простелет, слышится там плач девичий. Не громкий такой, тихий, жалостливый. А подойдёшь — никого. Только вода всколыхнётся, круги пойдут — да стихнет всё. И тишина на реке, лишь месяц с неба молча глядит, будто тайну бережёт.
Вот и весь сказ. А было то иль не было — про то вода знает, да молчит. Наше дело маленькое: послушать да с молвою передать.
ЛитСовет
Только что