Читать онлайн "ЧЁРНАЯ ЕЛЬ. ГЛАС"
Глава: "Глава 1. Спустя лето"
Лето прошло и выцвело, будто его и не было. Три с половиной месяца с Купальской ночи — костры, венки, река в тумане — теперь октябрь, холодный, сухой, с инеем по утрам и с ранними сумерками, когда смеркается рано и в окнах зажигают лампы. Деревня за лето осела: два дома на дальнем конце заколотили, и окна глядели чёрными провалами. Огороды стояли пустые, лишь сухая крапива да бурьян чернели у заборов, и только дым из труб держал деревню живой.
Летом Ольга с Иваном подвинули старый диван, продавленный, с пледом в клетку — раньше он стоял у стены, теперь у печки, и у каждого получился свой уютный уголок: у Ольги — у окна, с травами и чаем, у Ивана — у печки, с инструментами и топором. От дивана пахло — холодным деревом, бензином, крепким табаком, и от этого запаха в избе уютнее. Где-то за двором топор — звучал сухо, ровно, Ольга слушала этот ритм из избы, стоя у окна, и ей было спокойно, как слушают здоровое сердце: дома, держит.
— Ты опять куртку кинул.
— Кинул, — Иван высунулся из-за печки, улыбнулся краем рта. — А куда её? На полку? Как сувенир, чтоб все видели, какой у меня тулуп красивый.
— На гвоздь вешай, как положено, — Ольга фыркнула, но не сдержала улыбки. — А то Баюн решит, что ты ему новый дом принёс.
— Вешаю, вешаю, — сказал и повесил на гвоздь, но на следующий вечер опять кидал на диван. Ольга уже не ругалась — только качала головой и усмехалась. Куртка стала частью дома, как Баюн на печи, как его сапоги у печки, как её травы под потолком.
Просыпались до рассвета. Ольга надевала старые, мягкие валенки с печи, тёплые и немного колючие, платок на плечи, засов откинула — он тяжёлый, холодный, — и двор встречал темнотой, звёздами крупными, инеем на траве, который блестит под фонарём как битое стекло, и дымом из соседней трубы столбом к морозу, прямо вверх, без ветра. Первым делом нужно было затопить печь, прогреть дом и заняться завтраком. И подоить Милку.
За лето Милка вымахала и осмелела, за печкой ей уже было не место, и она жила во дворе. Двор давно нужно было поднять, настил проваливается, жерди гнилые, но временно Иван соорудил ей небольшой хлев у сарая — из жердей, на скорую руку, чтобы не на улице. В хлеву Милка топнула копытцем, ткнулась рогом в локоть — давай, чеши. Ольга присела, обхватила подойник коленями — Милка стояла смирно, только ухом прядала — и стала доить. Руки помнят, молоко тугое, тёплое, звенело о дно подойника и парило, и пахло — тёплым молоком и сеном.
Пока Ольга занималась Милкой, Иван уже вовсю жарил на печке отваренную картошку, вчерашнюю, до золотой корочки, шкворчало сало, и запах шёл на всю избу. На столе уже и огурцы стояли, крепкие, из банки, и хлеб с румяной коркой, и крынка молока с пенкой.
За завтраком Иван грыз огурец громко, нарочно, с хрустом на всю избу, косился на неё — заметит или нет, — запивал молоком, потом чаем горячим, обжигаясь и шипя, и опять хрустел, будто нарочно дразнил.
— Ты чего не ешь? — спросил, не переставая хрустеть, глядя на неё через стол и улыбаясь. — Я, между прочим, старался. Картошку жарил, огурцы доставал, стол накрывал. А ты сидишь как гостья.
— Ем, — сказала Ольга, пряча улыбку в кружку, и откусила огурец, тоже хрустнув. — Хрустишь ты так, что Баюн проснулся. Вкусно. И молоко сладкое — Милка сегодня расщедрилась.
Поели, помолчали — такое, когда рядом и болтать не надо, и так хорошо. Только ложки стучат, печка гудит.
Потом Иван глянул на крыльцо через окно, нахмурился.
— Крыльцо гниёт, Оля. Доска у порога. Зашибёмся вдвоём, будет тебе.
— Вдвоём? — переспросила она.
— Ну да, — сказал он и не посмотрел на неё, повертел кружку в руках. — Ты ж там ходишь. Я ж вижу.
— Перестелем весной, — сказала Ольга.
— До весны сгниёт совсем! — он даже ложку отложил, завёлся по-настоящему. — Давай завтра скину старые доски, пока мороз не ударил. Руки чешутся сделать, делов-то на день. А то как бомжи — крыльцо проваливается.
— Делай, — сказала тихо. — Хочешь — сегодня. Я гвозди подам. И подержу.
— Подержишь? — он обернулся, уже улыбаясь. — Правда подержишь?
— Подержу, — сказала Ольга и не отвела глаз.
Иван кивнул.
— После обеда скину, — сказал. — Ты только не лезь под руку. А то зашибёмся вдвоём, как я сказал.
Ольга встала, подошла к окну — за двором сад пустой, зарос крапивой, только жерди от старого забора торчат.
— А давай яблони посадим, — сказала она вдруг. — У забора. Я яблоки люблю. И варенье можно, и пироги, и компот. А то сад пустой стоит.
— Давай, — сказал Иван. — Посадим весной. Белый налив и антоновку одну. Место у забора хорошее, солнечное.
— Белый налив люблю, — кивнула Ольга. — Сладкий.
Ольга шла по границе — после завтрака, первым делом, прежде чем взяться за хозяйство. Тропа была своя, выученная до шага: за дальними огородами, мимо Васильевой межи, мимо старой ивы с дуплом, потом в угор, где кончались огороды и начинал давить лес. Лес стоял тихий. Сосны за огородами тёмные, берёзы жёлтые до последнего листа, и ни один лист не падал — не было ветра.
Граница досталась от деда Прохора: кресты из рябиновых прутиков на деревьях, красная нить, у угловых кольев — зола.
Первый крест на месте. Второй тоже. На третьем — встала. Третий крест стоял криво. Нитка провисла, зола у кола размылась дождём. Ольга поправила прутик, подтянула нить, подсыпала золы в круг. Пошла дальше. Четвёртый, пятый, шестой — всё на месте, всё её. У старой изгороди поправила перекладину, потрогала кол — держит.
Назад шла деревней. У забора, на лавке, Люба лущила сушёные бобы, стручки лежали у ног седым бугорком.
— Оля! — крикнула она через дорогу. — Вечером заходи! Похлёбку сварю из бобов, а то одной не охота!
— Ладно! — откликнулась Ольга. — Сито твоё принесу, вторую неделю лежит, пора отдавать.
— Приноси, — засмеялась Люба. — А то я уж думала ты его зажала! И хлеба прихвати, а то у меня кончился, а в лавку идти — ноги не несут! И Ивана приводи, а то он у тебя всё дрова колет, а к нам не заходит, гордый стал!
— Прихватим, — сказала Ольга и улыбнулась. — И хлеб, и Ивана. Куда денется.
Пошла дальше, Люба смотрела ей вслед, и бобы в её руке не остановились: деревня жила своей жизнью — кто бобы лущит, кто хлеб возит, кто мотоцикл толкает.
К полудню приехала Клава. Её уазик слышно было издалека — гремел по деревне, как ведро с болтами. Встал у дороги, гуднул два раза.
Ольга вышла, вытерла руки о передник.
— Здорово! — Клава высунулась из окна, румяная, телогрейка нараспашку, за ухом папироса. — Тебе ничего сегодня. В четверг заеду.
— Ладно, — сказала Ольга.
Клава достала из кабины мешок, сунула через окно:
— Зине сахар передай. Просила.
— Передам.
— Петровне скажи: пенсия в четверг, пусть дома сидит, не бегает. А то в прошлый раз приехала — её дома нет, она у тебя, что ль, была?
— Не была.
— Ну вот, — Клава вздохнула. — Вся деревня на мне, Оль. Одна ты да Люба останетесь — вам и повезу.
Ольга усмехнулась, взяла мешок и уже хотела уйти, но Клава сидела и смотрела на дорогу к повороту, и лицо у неё стало другим, осторожным, будто не решалась.
— Слушай, Оля, — сказала она тихо. — Тут мужики с вырубки ехали, рассказывали. Ехали в темноте, а у поворота — женщина стоит, спиной к дороге, лицом к лесу. Похожа на тебя, говорят. Спиной стояла, к лесу лицом. Я им говорю — да ну, какая Ольга в лесу ночью. А они — похожа, говорят. Что делала она там, в лесу-то, Оля? Ты не ходила, Оль?
— Не ходила я, — сказала Ольга. — И в лесу ночью не бываю.
— Да я знаю, — Клава кивнула и быстро глянула на поворот, будто проверяла. — Я им тоже — не ходит она никуда, у неё хозяйство, коза, кот. Какая ей лес ночью.
Она завела мотор, уазик загремел, плюнул серым дымом и покатил вдоль улицы, а Ольга постояла ещё у ворот с мешком сахара в руке и посмотрела на поворот, где, по словам мужиков, стояла похожая на неё женщина лицом к лесу.
Дорога была пустая, белая от инея.
Вечером пошла в лавку — керосину, соли, мыла, и сахар Зине отнести. Смеркалось уже рано; воздух пах дымом и морозом.
Лавка: низкая изба в сайдинге, колокольчик над дверью. Колокольчик звякнул. Из лавки пахло хлебом, порошком и кошками.
Зина за прилавком складывала пачки в пирамидку. После зимы она поправилась, лицо ожило, руки перестали трястись — только платок по-прежнему повязывала низко, на брови, и говорила тише: болезнь выела громкость, как червь середину яблока.
— Олюшка, — сказала она, не поднимая глаз. — Зашла-таки.
— Керосину бутылку. И соли. Сахар тебе от Клавы.
Зина взяла мешок, собрала заказ, завернула в бумагу. За деньгами не потянулась — стояла, опершись руками о прилавок, и вдруг сказала тихо, в сторону:
— Спасибо ей. За давешнее.
Ольга замерла с монетой в пальцах.
— Кому — ей, тёть Зин?
Зина смотрела в угол, на полки с крупой.
— Приходила, ну… погрела, што ли. Не упомню. Полегчало. Зимой-то я думала, всё, помираю. А тут — полегчало.
«Меня не было. Меня не было, тёть Зин.» — мелькнуло у неё.
— Тёть Зин, — сказала она ровно. — Я из дому не выходила сегодня.
Зина подняла глаза. Посмотрела коротко, как на чужих. И отвернулась, стала переставлять пачки.
— Ну и ладно, — сказала. — Ну и темно уже. Иди, Оля, иди.
И сунула ей в карман леденец в бумажке — как давала ей в детстве, когда Ольга приезжала к бабке на лето. Ольга не стала отказываться: у Зины это было последнее своё.
На пороге обернулась. Зина стояла у прилавка, руки на пачках, глядя в угол.
Колокольчик звякнул за спиной.
Тем же вечером Иван правил упряжь в сенях. Сидел на перевёрнутом ведре, ремень через колено, пряжка в руках. Руки работали, а глаза смотрели в тёмные сени, на дверь.
Ольга рассказала ему про лавку. Вполголоса, наполовину в шутку.
— Зина благодарит. Приходила, говорит, грела.
Иван потянул ремень. Пряжка щёлкнула.
— Перепутали, — сказал он.
— Перепутали, — согласилась Ольга.
Печка, остывая, пощёлкивала. Баюн спал на лавке, лапы вместе, хвост обёрнут вокруг носа.
Руки у Ивана остановились. На секунду — Ольга увидела: ремень повис, пряжка замерла, Иван смотрит в тёмные сени, на дверь. Потом задвигались снова.
— Чай стынет, — сказала Ольга.
Иван встал, повесил упряжь на гвоздь. Проходя, тронул её за плечо — коротко, пальцами. Сели пить чай.
Перед сном пришла Люба. Без стука: дверь отворила, потопала у порога, перекрестилась на образа.
— Мир дому, — сказала. — В потёмках сидите?
— Не в потёмках. Лампа, — сказала Ольга. — Проходи, тёть Люб.
Люба осталась у двери. Оправила платок, оглядела избу.
— У Василия была, — начала издалека. — Он хомут латает. Ну, посидели, поговорили. Кот у него опять на плече. Я говорю: Василий, ты б его в избу пустил, он же старый. А он: он, говорит, не старый, он мудрый. Во как.
— Оля, — понизила голос Люба. — Про тебя в деревне говорят. Хорошее.
— Какое хорошее?
— Ну, помогают, мол, людям. Тут и там. Мне вот, говорят, помогли ещё летом, не упомню, в чём. Говорят, хорошо, что ты, городская, осела и помогаешь.
Ольга налила чаю в блюдце, подвинула.
— Тёть Люб. Я весь месяц на глазах. Ты ж сама видишь.
— Я и говорю! — Люба подняла руку. — Я им сама: она у меня на глазах весь месяц сидела, я её каждый день вижу! А они своё. Ну, перепутали, — рассмеялась, махнула рукой. — Чего ж делать. Перепутали.
— Хорошее, оно не перепутается, — сказала. — Хорошее — оно и есть хорошее. Ну, спокойной ночи.
Дверь скрипнула. Любины шаги пошли к её дому через дорогу.
Ольга убрала со стола. Вымыла блюдца. Погасила лампу.
Иван уже лежал, лицом к стене, дышал ровно — то ли спал, то ли ждал. Ольга легла и стала слушать, как за окном укладывается деревня. Скрипнули ворота — где-то там, в конце; потом другие, подальше. Погас свет в одном окне. В другом. В третьем — на самом краю.
Деревня засыпала. И сквозь тишину — голос. За забором, у соседки: женщина говорила негромко, и слышно было только, что говорят про неё, про Ольгу, — говорили «помогла», говорили «хорошая», и второй голос отвечал, дальше по улице, и первого уже не разобрать.
«Пусть ходит. Пусть хорошее. Лишь бы не оборачивалось.» — мелькнуло у неё.
Ночью Ольга проснулась от того, что половицы скрипнули в горнице — не от печи, а от дивана. Иван встал, не зажигая лампы, и стоял у окна, спиной к ней, и дышал — тихо, ровно, как дышит кто-то чужой, кто слушает дом.
— Ваня? — позвала шёпотом.
— Спи, — сказал он, не оборачиваясь. — Показалось.
Она легла, но слышала ещё: за окном, за забором, кто-то прошёл — шаги по инею, хруст, один, второй, и остановились у её калитки. Постояли — и пошли дальше, к повороту, где пустой дом Мишки.
«Кто? — подумала. — Кто ходит в три ночи?»
Баюн на печи поднял голову, посмотрел в темноту и не моргнул. Шерсть на загривке чуть поднялась, потом легла.
В этот день было новолуние, и Ольге нужно было спуститься в подпол — накормить солью, как бабка учила. Она спустилась. Люк тяжёлый, крышка присосалась, пришлось поддеть кочергой. Спускалась аккуратно, боком, одной рукой держась за край, другой — фонарь, и каждый шаг по лестнице — как в прорубь, холодно ногам. Знала, что нужно, а что будет — не знала, чего ждать — вдруг снова заговорит, вдруг скребанётся, вдруг попросит.
Внизу пахло сыростью и картошкой, и ещё — подполом, ржавым железом и сладковатым как от старых яблок. В нише, за банками с огурцами, банка из-под чая, пыльная, в банке — кукла из мешковины, сшитая криво, с зубами. Игоша. Запечатано 1989. Сыпнула соли. Банка молчала. В прошлый раз слышалось «Мама?», теперь тихо — хуже чем скрёб.
Она постояла ещё, фонарём посветила в банку — кукла сидела как сидела, зубы блестят. И быстро, будто боялась передумать, полезла наверх, крышку захлопнула, засов кинула. И только наверху выдохнула — руки холодные, лоб мокрый.
«Тихо, — подумала. — На этот раз тихо. А в прошлый раз...» — она отогнала жуткие мысли.
Легли каждый на своё место: Ольга — на кровать у окна, Иван — на диван у печки, где старый плед в клетку. Ольга уснула почти сразу, провалилась, будто её выключили — день выжал. Иван лежал, смотрел в потолок, слушал, как печка щёлкает, как Баюн дышит на лавке. Сон не шёл. Ворочался, то на бок, то на спину, то опять на бок, одеяло сбилось. Под утро, когда за окном уже синело, забылся.
Он копал огород. Земля сверху была мёрзлая, схваченная инеем, а лопата входила — слишком легко. Не как в землю, а как в мякоть. Как в бок, обтянутый шкурой — мягкое, податливое, тёплое изнутри, хотя сверху лёд.
Он навалился на черенок. Лопата ушла по самый штык и не упёрлась. Не стукнула о камень, не нашла глины. Ушла, как в плоть, без звука, будто её проглотили.
Под землёй было мягкое, словно мясо, обтянутое шкурой. Там, внутри, что-то дышало и шевелилось, ворочалось во сне и не могло проснуться. Медленно, глубоко, с присвистом где-то в глубине, будто там, внизу, спало что-то огромное и больное, и каждый вдох поднимал грядки, и ботва на них колыхалась.
Иван отдернул руки. Лопата осталась стоять сама, воткнутая в это мягкое. А земля вокруг неё зашевелилась. Не осыпалась — зашевелилась, пошла волной, как кожа на спине животного, когда по ней ползёт муха. Под тонкой коркой что-то перекатывалось, толкалось изнутри, хотело наружу, тыкалось слепо, как щенок в мешок.
Он нагнулся, положил ладонь. И почувствовал — под ладонью, под мёрзлой коркой, толкнулось в ответ. Упруго, горячо. Тук. Пауза. Тук. Как сердце. Только большое, нечеловеческое, и бьётся не в груди, а в земле, под всем огородом, под домом, под деревней.
И тут земля вдохнула — и потянула его ладонь вниз, присосалась холодным, влажным ртом.
Иван вскрикнул — глухо, будто задохнулся.
Ольга проснулась, села, сердце колотится. Иван сидел на диване, вцепившись пальцами в край одеяла, дышал тяжело, лоб мокрый.
— Ваня, — позвала она. — Ваня, что?
Он посмотрел на неё — будто не сразу узнал, глаза пустые. Потом узнал, выдохнул.
— Ничего, — сказал. — Кошмар приснился. Всё хорошо.
— Что приснилось? — спросила она тихо.
— Не помню, — сказал он и отвёл глаза. — Не помню, Оль. Спи.
Оделся и вышел в сени, к рукомойнику, и долго стоял там, не включая свет.
ЛитСовет
Только что