Управление

Антиутопия, или мир иной и тот же самый

НАШ ВЕЧНЫЙ ГОРОД ГЛУПОВ

— Завтра, — наконец сказал задумчиво Гамбриль.

— Завтра, — прервала его мисс Вивиш, — будет таким же ужасным, как сегодня.

О. Хаксли

Как человек ограниченный, он ничего не преследовал, кроме правильности построений. Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, — вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился. На лице его не видно никаких вопросов; напротив того, во всех чертах выступает какая-то солдатски-невозмутимая уверенность, что все вопросы давно уже решены.

В то время еще ничего не было достоверно известно ни о коммунистах, ни о социалистах, ни о так называемых нивелляторах вообще. Тем не менее нивелляторство существовало, и притом в самых обширных размерах. Были нивелляторы «хождения в струне», нивелляторы «бараньего рога», нивелляторы «ежовых рукавиц» и проч. и проч... Сами нивелляторы отнюдь не подозревали, что они — нивелляторы, а называли себя добрыми и благопопечительными устроителями, радеющими о счастии.

Лишь в позднейшие времена... мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и не лишенную идеологических ухищрений административную теорию, но нивелляторы старого закала, подобные Угрюм-Бурчееву, действовали в простоте души, единственно по инстинктивному отвращению от кривой линии и всяких зигзагов и извилин... Прямая линия соблазняла его не ради того, что она в то время есть и кратчайшая — ему нечего было делать с краткостью, — а ради того, что по ней можно было весь век маршировать, и ни до чего не домаршироваться...

Еще задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором до последней мелочи были регулированы все подробности будущего устройства этой злосчастной муниципии. На основании этого бреда вот в какой приблизительно форме представлялся тот город, который он вознамерился возвести на степень образцового.

Посредине — площадь, от которой радиусами разбегаются во все стороны улицы, или, как он мысленно называл их, роты... Затем форштадт, земляной вал — и темная занавесь, то есть конец свету. Ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка, — словом, ничего такого, что могло бы служить препятствием для вольной ходьбы, он не предусмотрел. Каждая рота имеет шесть сажен ширины — не больше и не меньше; каждый дом имеет три окна, выдающиеся в палисадник.

В каждом доме живут по двое престарелых, по двое взрослых, по двое подростков и по двое малолетков, причем лица различных полов не стыдятся друг друга. Одинаковость лет сопрягается с одинаковостию роста. В некоторых ротах живут исключительно великорослые, в других — исключительно малорослые или застрельщики. Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвлены, но только в таком случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек... Школ нет, и грамотности не полагается; наука числ преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой — осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке.

Всякий дом есть не то иное, как поселенная единица, имеющая своего командира и своего шпиона (на шпионе он особенно настаивал) и принадлежащая десятку, носящему название взвода. Взвод, в свою очередь, имеет командира и шпиона. [Далее следуют роты, полки, бригады и дивизии, и в каждом из этих подразделений имеется командир и шпион]. Затем следует собственно Город, который из Глупова переименовывается в «вечно-достойныя памяти великого князя Святослава Игоревича город Непреклонск».

В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе, как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта.

Два одинаково великих подвига предстояли ему: разрушить город и устранить реку. Средства для исполнения первого подвига были обдуманы уже заранее; средства для исполнения второго представлялись ему неясно и сбивчиво. Но так как не было той силы в природе, которая могла бы убедить прохвоста в неведении чего бы то ни было, то в этом случае невежество являлось не только равносильным знанию, но даже в известном смысле было прочнее его.

Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которой можно покорить мир. Он ничего не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которым они текут вниз, а не вверх, но он был убежден, что стоит только указать: от сих мест до сих — и на протяжении отмеренного пространства, наверное, возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река.

Через полтора или два месяца не оставалось уже камня на камне.

Но по мере того, как работа опустошения приближалась к набережной реки, чело Угрюм-Бурчеева омрачалось. Рухнул последний, ближайший к реке дом; в последний раз звякнул удар топора, а река не унималась. По-прежнему она текла, дышала, журчала и извивалась...

Как ни были забиты обыватели, но и они восчувствовали. До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного.

Много было наезжих людей, которые разоряли город Глупов, одни — ради шутки, другие — в минуту грусти, запальчивости или увлечения; но Угрюм-Бурчеев был первый, который задумал разорить город серьезно. От зари до зари кишели люди в воде, вбивая в дно реки сваи и заваливая мусором и навозом пропасть, казавшуюся бездонною. Но слепая стихия шутя рвала и разметывала наносимый ценой нечеловеческих усилий хлам и с каждым разом все глубже и глубже прокладывала себе ложе. Щепки, навоз, солома, мусор — все уносилось быстриной в неведомую даль, и Угрюм-Бурчеев с удивлением, доходящим до испуга, следил «непонятливым» оком за этим почти волшебным исчезновением его надежд и намерений.

Наконец люди истомились и стали заболевать.

Бессонная ходьба по прямой линии до того сокрушила его железные нервы, что, когда затих в воздухе последний удар топора, он едва успел крикнуть «шабаш!» — как тут же повалился на землю и захрапел, не сделав даже распоряжения о назначении новых шпионов.

Изнуренные, обруганные и уничтоженные, глуповцы после долгого перерыва в первый раз вздохнули свободно. Они взглянули друг на друга — и вдруг устыдились. Они не понимали, что именно произошло вокруг них, но чувствовали, что воздух наполнен сквернословием и что далее дышать в этом воздухе невозможно.

Когда он разрушал, боролся со стихиями, предавал огню и мечу, еще могло казаться, что в нем олицетворяется что-то громадное, какая-то всепокоряющая сила, которая, независимо от своего содержания, может поражать воображение; теперь, когда он лежал поверженный и изнеможенный, когда ни на ком не тяготел его, исполненный бесстыжества, взор, делалось ясным, что это «громадное», это «всепокоряющее» — не что иное, как идиотство, не нашедшее себе границ.

Еще во времена Бородавкина летописец упоминает о некотором Ионке Козыре, который после продолжительных странствий по теплым местам и кисельным берегам возвратился в родной город и привез с собой собственного сочинения книгу под названием: «Письма к другу о водворении на земле добродетели». Стал проповедывать, что собственность есть мечтание, что только нищие да постники взойдут в царствие небесное, а богатые да бражники будут лизать раскаленные сковороды и кипеть в смоле. Причем, обращаясь к Фердыщенке (тогда было на этот счет просто: грабили, но правду выслушивали благодушно), прибавлял:

— Вот и ты, чортов угодник, в аду с братцем своим сатаной калеными угольями трапезовать станешь, а я, Семен, тем временем на лоне Авраамлем почивать буду! Самая книга «О водворении на земле добродетели» была не что иное, как свод подобных афоризмов, не указывавших и даже не имевших целью указать на какие-либо практические применения. Ионе приятно было сознавать себя добродетельным, а, конечно, еще было бы приятнее, если б и другие тоже сознавали себя добродетельными. Сожительство добродетельных с добродетельными, отсутствие зависти, огорчений и забот, кроткая беседа, тишина, умеренность — вот идеалы, которые он проповедовал, ничего не зная о способах их осуществления.

Ни наук, ни искусств он не знал, но если попадалась под руку книжка с картинками, то рассматривал ее с удовольствием. В особенности нравилась ему повесть о похождениях Робинзона Крузо на необитаемом острове к счастью, изданная с картинками ...

ЗИЯЮЩИЕ ВЫСОТЫ

Дайджест

На торжественном открытии свалки присутствовал Заведующий с расположенными в алфавитном порядке Заместителями. Заведующий зачитал историческую речь, в которой заявил, что вековая мечта человечества вот-вот сбудется, так как на горизонте уже видны зияющие высоты социзма. Социзм есть вымышленный строй общества, который сложился бы, если бы в обществе индивиды совершали поступки друг по отношению к другу исключительно по социальным законам, но который на самом деле невозможен в силу ложности исходных допущений. Как всякая внеисторическая нелепость, социзм имеет свою ошибочную теорию и неправильную практику, но что здесь есть теория и что есть практика, установить невозможно как теоретически, так и практически. Ибанск есть никем не населенный населенный пункт, которого нет в действительности. А если бы он даже случайно был, он был бы чистым вымыслом. Во всяком случае, если он где-то возможен, то только не у нас, в Ибанске. Хотя описываемые... события и идеи являются, судя по всему, вымышленными, они представляют интерес, как свидетельство ошибочных представлений древних предков ибанцев о человеке и человеческом обществе.

Мусорная свалка играет в Ибанске совсем не ту роль, какую она играла в антагонистических обществах прошлого. Здесь это — одна из Великих строек социзма, и потому писать ее следовало бы с большой буквы — как Мусорная Свалка. Заведующий — высшее лицо в Ибанске, вождь Братии и глава государства. Братия — то, что в старину называли Партией. Заведующий формально считается первым среди равных в коллегиальном руководстве. Но по мере превращения в невообразимого маразматика и пешку в руках фактически правящей банды становится единоличным диктатором. Достигнув апогея славы и власти, скидывается со всех постов и отправляется либо сразу на тот свет (как, например, Хозяин), либо сначала на пенсию и затем на тот свет (как, например, Хряк). Впоследствии Заведующий получит титул Заведун, поскольку заведет ибанцев в такой непроходимый и дремучий изм, из которого ибанцам выбраться никогда уже не удастся. И им ничего другого не останется, как увлечь за собой остальные народы, которые, впрочем, сами полезли бы в тот же изм, если бы ибанцы их не опередили. Ибо народы хотят не того, о чем думают, и делают то, чего не хотят. Жители Ибанска любовно называют Заведующего, как выяснится опять-таки впоследствии, Заибаном.

Заместители суть высшие лица в Братии, добившиеся участия в борьбе за пост Заведующего. Для отвода глаз они выполняют еще какие-то функции, но какие именно, в Ибанске не знает никто, а если и знает, то помалкивает. В алфавитном порядке они располагаются, во исполнение принципов коллегиального руководства и для создания ложного впечатления...

Происхождение названия Ибанска историки объясняют различно. Одни производят его от того, что все граждане Ибанска имеют фамилию Ибанов, другие истолковывают его так, что оно приобретает неприличное звучание. Мы же оставляем читателю право на собственное истолкование.

Как утверждают все наши и признают многие ненаши ученые, жители Ибанска на голову выше остальных, за исключением тех, кто последовал их примеру. Выше не по реакционной биологической природе (с этой точки зрения они одинаковы), а благодаря прогрессивным историческим условиям, правильной теории, проверенной на их же собственной шкуре, и мудрому руководству, которое на этом деле собаку съело. По этой причине жители Ибанска не живут в том пошлом устарелом смысле, в каком доживают последние дни на Западе, а осуществляют исторические мероприятия. Они осуществляют эти мероприятия даже тогда, когда о них ничего не знают и в них не участвуют. И даже тогда, когда мероприятия вообще не проводятся. Исследованию одного такого мероприятия и посвящается данный труд.

Исследуемое мероприятие, называется ШКХБЧЛСМП. Составил название Сотрудник, а в науку впервые ввел Мыслитель, опубликовавший по этому поводу цикл статей на другую, более актуальную тему. Статьи были написаны на высоком идейно-теоретическом уровне, так что их не читал никто, но все одобрили. После этого термин ШКХБЧЛСМП стал общепринятым и вышел из употребления.

Мероприятие было придумано Институтом Профилактики Дурных Намерений, проводилось под надзором Лаборатории Промывания Мозгов при участии Установочного Журнала и было подхвачено инициативой снизу. Мероприятие было одобрено Заведующим, Заместителями, Помощниками и всеми остальными, за исключением немногих, чье мнение ошибочно. Цель мероприятия — обнаружить тех, кто не одобряет его проведения, и принять меры.

В мероприятии участвовали две группы: испытываемая и испытывающая. Эти группы состояли из одних и тех же лиц. Испытываемые знали, что за ними ведется наблюдение. Испытывающие знали о том, что испытываемым это известно.

После исторических мероприятий поселок Ибанск преобразился. Бывшее здание Школы передали под филиал Института. Сортир надстроили и одели в сталь и стекло. Теперь со смотровой площадки туристы, неудержимым потоком хлынувшие в Ибанск, могут воочию убедиться в том, что просочившиеся к ним ложные слухи суть клевета. Назначили нового Заведующего. Старого после этого за ненадобностью где-то спрятали. Новый был такой же старый, как и старый, но зато не менее прогрессивный и начитанный. Рядом с сортиром построили гостиницу, в которой разместили Лабораторию. Чтобы туристам было что посмотреть в свободное от посещений образцовых предприятий время, вокруг гостиницы воздвигли десять новеньких живописных церквей десятого века и ранее. Стены церквей древними фресками разукрасил сам Художник, создавший портрет Заведующего на передовой позиции, и удостоенный за это премии, награды и звания. Художник изобразил трудовой героизм свободолюбивых потомков, их боевые будни и выдающихся деятелей культа той далекой, но начисто позабытой эпохи. На главной фреске Художник изобразил Заведующего и его Заместителей, которые за это были удостоены премии, а сам Заведующий — дважды, один раз за то, другой раз за это. В результате цены на продукты были снижены, и потому они выросли только вдвое, а не на пять процентов. Речку Ибанючку вдоль и поперек перегородили. Она потекла вспять, затопила картофельное поле, бывшее гордостью ибанчан, и образовала море, ставшее гордостью ибанчан. За это все жители, за исключением некоторых, были награждены. Заведующий зачитал по этому поводу доклад, в котором дал анализ всему и обрисовал все. В заключение он с уверенностью сказал: погодите, еще не то будет. Доклад подготовил Претендент с большой группой сотрудников. Это обстоятельство осталось в тени, поскольку оно было известно всем, кроме Заведующего, который был за это награжден и потом был удостоен награды за то, что был награжден за это.

На том берегу вырос новый район из домов, одинаковых по форме, но неразличимых по содержанию. Случайно получивший в этом районе отчасти изолированную смежную комнату Болтун говорил, что тут настолько все одинаково, что у него никогда нет полной уверенности в том, что он у себя дома и что он есть именно он, а не кто-то другой. Полемизировавший с ним Член утверждал, однако, что это есть признак прогресса, отрицать который могут только сумасшедшие и враги, ибо разнообразие рождает естественное неравенство. Погодите немного, говорил он, построят тут продовольственные и другие культурно-просветительные учреждения, и тогда вас отсюда палкой не загонишь.

В центре нового района раскинулся старый пустырь. На нем сначала хотели соорудить пантеон, потом решили построить озеро и населить его паюсной икрой. Построили молочный Ларек. Ларек завоевал огромную популярность. Около него всегда собирается много народу независимо от того, есть ли в Ларьке пиво (что бывает редко) или нет (что тоже бывает редко). Выпивку приносят с собой. Располагаются группами на бочках, ящиках и кучах мусора. Группы складываются на более или менее длительное время. Некоторые сохраняются месяцами и даже годами. Недавно одна из них отметила пятидесятилетний юбилей. За это все посетители Ларька были удостоены награды, а сам Заведующий дважды: один раз за непричастность, другой раз за участие.

В Ибанске все мероприятия исторические, так что нет надобности уточнять, какие именно имеются в виду. Берите любые, и не ошибетесь.

Очереди, дефицит продуктов, халтура, хамство и все такое прочее отрицать бессмысленно, говорил Член. Это факт. Но это же бытовые мелочи, не вытекающие из сущности нашего изма. При полном изме этого не будет. Он как раз и задуман лучшими людьми для того, чтобы ничего подобного не было.

...Ибанск возник не в стороне от столбовой дороги мировой цивилизации, а является законным наследником всего лучшего, что создало человечество. Искусствовед Ибанов выразил волю ибанского народа в отношении всякого рода модных течений в гнилом западном искусстве. Ему принадлежит также монография о превосходстве балалайки над скрипкой и «матрешек» над «Сикстинской мадонной». Инженер человеческих душ Ибанов — основатель изматического реализма, первый, но, увы, не последний пролетарский писатель в Ибанске.

Перед главным фасадом здания ИВАШП.... была воздвигнута статуя Вождя в ненатуральную величину на гранитном пьедестале с мощными цепями, которые долгое время считали декоративными. По причине непредвиденного оседания фундамента Статуя наклонилась вперед больше, чем было установлено высшими инстанциями, так что казалось, что Вождь вот-вот клюнет могучим носом в речку Ибанючку и разнесет вдребезги запланированную поблизости ГЭС. В отношении скульптора были приняты меры. Приехавший из Столицы Сотрудник выяснил, однако, что в таком положении Статуя стала еще устойчивее. А прибывшее для вручения поселку медали Лицо заметило, что Статуя внушает чувство вины и страха быть раздавленными за это, что вполне соответствует известному всему Миру гуманизму Вождя. Но воскресить скульптора было уже невозможно, наука научилась это делать много позднее. А если бы и воскресили, то не было бы полной уверенности в том, что это — тот самый.

Сначала Литератор сочинял посредственные клеветнические стихи. Потом он своевременно осознал и исправился. И стал писать правдивые талантливые высокохудожественные сочинения... Литератор опубликовал «Исповедь подлинного художника», ставшую манифестом ибанских прозаиков нового времени:

Все ошибались понемногу

Когда-нибудь и как-нибудь.

И даже я с большой дороги

Мог не на ту тропу свернуть.

Но основательно проверен,

Отныне равный среди нас,

Я воспевать, как все, намерен

Роль личности. Тьфу, извиняюсь. Масс.

Поэма о долге наделала много шума во всех кругах и сферах и выдвинула Литератора в число талантливейших мыслителей Ибанска и его окрестностей. В окончательном варианте, как известно, поэма была опубликована в двух частях в таком виде:

I

Я кучею горжусь, в которой по уши сижу.

II

И зад руководящий преданно лижу.

Ибанску потребовался свой собственный гимн. Объявили закрытый конкурс по пригласительным билетам и пропускам. А пока назначили временно исполняющим обязанности гимна стихотворение лауреата всех премий Литератора, вошедшее в золотой фонд ибанской поэзии:

Светлое

послезавтра

сообща

куя,

Зря

грядущее

сквозь

время

призму,

Мы не признаем

и не желаем

ни..., то есть ничего,

Акромя

изма!

Начхать нам

на Америку

и Европу!

Мы и сами

не лыком

шиты!

Перегоним

и покажем им

голую..., то есть задницу,

Мол, завидуйте, паразиты!

А осмелится кто

нас пугать,

Тому мы

мигом

поставим

клизму!

Мы обязательно

будем, растуды

вашу мать,

Жить

при изме!

История Ибанска складывается из событий, которые чуть было не произошли; почти что произошли, но в последний момент все-таки не состоялись; ожидались, но так и не наступили; не ожидались, но, несмотря на это, случились; произошли не так, как следовало, не тогда, когда следовало, не там, где следовало; произошли, но признаны не имевшими места; не произошли, но стали общеизвестными.

Ибанское общество является самым наилучшим со всех точек зрения. Это общеизвестно. Каждому гражданину об этом твердят ежеминутно в течение всей его жизни. И он не может не знать об этом. Так что если ибанец является психически нормальным, он не будет критиковать ибанское общество и возмущаться какими-то его язвами. Ибанское общество язв не имеет и иметь не может. Это еще классики установили. И возмущаться тут нечем. А если кто-то критикует и возмущается, с железной логической необходимостью напрашивается вывод: этот человек психически болен или уголовник. Естественно, если где-то объявляется возмущенец или критикан, его вежливо хватают и сажают на исправление или на излечение. И исправляют и лечат до тех пор, пока он не закричит «ура» и не пошлет приветственную телеграмму... Большинство подписантов признало вину и раскаялось. Немногие упорствовали. Но о них сначала не знали, а потом забыли совсем.

Ибанизм, который часто для краткости называют также измом, есть теоретическая основа социзма. Поэтому ибанизм называют также социзмом. Ибанизм есть наивысшее, наифундаментальнейшее, наиглубочайшее, всеобъемлющее, всесильное, неопровержимое, подкрепленное всем ходом прошлого развития человечества и подтверждаемое всем ходом будущего развития человечества учение об обществе, такова незыблемая догма ибанского общества. Когда Правдец заявил, что ибанизм навязан ибанскому народу силой и мешает ему жить, он совершил грубую ошибку. Ибанский народ навязал себе ибанизм добровольно и жить без него уже не в состоянии. Он ему освещает путь. Нет ни одной общественной проблемы, которую нельзя было бы решить с помощью ибанизма исчерпывающим и единственно правильным образом.

* * *

Собственно всё сказано. Можно было бы не продолжать, ибо существенно нового уже не будет. Но продолжать необходимо — все должны знать, как это случилось, кто эти осчастливливатели, откуда идут эти корни, где, как, когда, почему родилась эта одержимость облагодетельствовать род людской.

ДУАЗЪЮЛАЙКИ

...мыслить согласно жизни, а не выстраивать жизнь, согласно мысли.

Х. фон Додерер

Быть может, к лучшему —

не мучиться надеждой.

Г. Фуэртес

Воистину великолепны

великие замыслы:

рай на земле,

всеобщее братство,

перманентная ломка...

Все это было б вполне достижимо,

если б не люди.

Люди только мешают:

путаются под ногами,

вечно чего-то хотят.

От них одни неприятности.

Как с ними поступить?

Ведь нельзя же их всех уничтожить!

Нельзя же их уговаривать целыми днями!

Если бы не они,

если б не люди,

какая настала б жизнь!

Они [делайчтохочешники] сидели под даровщинными деревьями, так что даровщина сама падала им в рот, или под лозами и выжимали виноградный сок прямо себе в глотку; а если кругом начинали бегать жареные поросята визжа: «Возьми, съешь меня!» — то они ждали, пока эти поросята пробегут мимо рта и тогда они откусывали себе кусок и радовались точно так, как радовались бы устрицы.

В недрах самой утопии — даже самой революционной — зрела утопия негативная, утопия, отрицающая самое себя — анти-утопия. Новый вариант Кокейна — Большие леденцовые горы — это уже пассивный, с явно уловимой издевкой, гимн такой деморализованной утопии, гимн бродягам и нищим, гимн инертности и безделью, гимн нам.

По Большим Леденцовым горам

Понастроены тюрьмы из жести.

Никто, понятно, долго жить

Не станет в подобном месте!

Даже самые убогие из утопий — рядом с непоколебимой верой — содержали в себе и самоотрицание. Нет надобности искать его меж строк — оно в тексте. В З а к о н е с в о б о д ы читаем: «Стоячая вода портится....Некоторые чиновники Республики, засидевшись на своем месте, так поросли мхом из-за недостатка в движении, что едва соглашаются разговаривать со старыми знакомыми». Гаррингтон, дабы уберечь демократию от злоупотреблений, бюрократии и «эксцессов», строит Океанию на принципах многоступенчатого голосования, имущественного ценза и многопалатной системы. Утопия Беллами столь механична — абсолютная уравниловка, военная регламентация труда, суровая жизнь, тотальная бюрократия, высокая оценка механических изобретений, осуществляемых ради самих изобретений, — что, вопреки воле ее автора, — являет собой скорее негативную утопию, чем рекламу.

Уже у Монтеня мы находим развенчание сути утопии:

Мы верим тому, чему вовсе не верим, и не в силах отделаться от того, что всячески осуждаем.

Мы всегда с большой охотой сетуем на условия, в которых живем.

Ничто не ввергает государство в такую бестолочь, как вводимые новшества, всякие перемены выгодны лишь бесправию и тирании.

Кто хочет устранить отдельные недостатки, перевернув все сущее вверх тормашками, кто исцеляет болезни посредством смерти, non tam commutandarum quam evertendarum rerum eupidi — тот стремится не столько к изменению существующего порядка, сколько к его извращению.

И, конечно, все описания придуманных из головы государств — не более чем смехотворная блажь, непригодная для практического осуществления. Ожесточенные и бесконечные споры о наилучшей форме общественного устройства и о началах, способных нас спаять воедино, приобретая существенность и значительность в пылу диспута, вне его лишаются всякой жизненности. Такое идеальное государство можно было бы основать в Новом Свете, но и там мы имели бы дело с людьми.

Кто удалил бы из человека зародыши его низменных качеств, тот уничтожил бы основания, на которых зиждется жизнь.

Антиутопия прописана прежде всего на территориях самой утопии — не только тем, что казарменные предписания отцов-основателей отличаются от искрометных шаржей антиутопии лишь бесталанностью текстов и пошлостью деталей, но тем, что и у самих утопистов — даже неисправимых — то тут, то там — мы находим «вести отсюда»: то случайно вырвавшееся сомнение, то правду о человеческих страстях, то признание, что история способна крутиться против своего хода, а то и нечто с утопией несовместимое: «Деньги столь же прекрасны, как розы. Собственность всегда остается нравственной».

Даже в З о л о т о й к н и ж е ч к е Мора имеется элемент антиутопии — это расшифровка «Утопии», «Анидры», «Амауроты», «Адема»: «остров, которого нет нигде», «река без воды», «исчезающий народ», «правитель без народа»...

Страна Кокейн, из которой произошла утопия, не могла не породить в проницательных умах свою противоположность, Страну Всего Готового, расположенную у подножья Беспечных гор. История вновь повторилась: XVI век дал Мора, но и Бен Джонсона и Шекспира, XVII — Н о в ую А т л а н т и д у, но и П у т е ш е с т в и я Г у л л и в е р а, XVIII — Годвина и Сен-Симона, но и Колриджа, Саути, Блейка, XIX — Прудона и Мавра, но и Батлера, Кингсли и Ницше, XX — нас, но и Замятина, Хаксли, Оруэлла, Джойса, Кафку, Ионеско, Беккета.

Нет, Шекспир не снижался до антиутопии — просто писал жизнь. И все же, если задаться вопросом, кто родоначальник антиутопии нового времени — античность имела свою, — то ответ один: Сведи к необходимости всю жизнь — и человек сравняется с животным, говорит король Лир.

Да, великий Шекспир, Потрясающий Копьем, столь проникновенно постигший человеческое, даже слишком человеческое, жестоко осмеивает своего Гонзало как разносчика бабьих россказней, когда тот развивает свою утопию:

Г о н з а л о

Развил бы я республику мою.

Промышленность, чины я б уничтожил

И грамоты никто бы здесь не знал:

Здесь не было б ни рабства, ни богатства,

Ни бедности; я строго б запретил

Условия наследства и границы:

Возделывать поля или сады

Не стали б здесь; изгнал бы я металлы,

И всякий хлеб, и масло, и вино;

Все в праздности здесь жили б, без заботы.

Все, женщины, мужчины; но они

Остались бы все чисты и невинны;

Здесь не было б правительства...

С е б а с т ь я н

А сам,

Как помнится, хотел быть королем.

А н т о н и о

Увы, конец забыл свое начало!

У Бен Джонсона тоже есть свой Кокейн: Люберланд Варфоломеевской ярмарки, страна праздных бездельников. Всю свою страсть и всю свою сатирическую мощь он вкладывает в презрение к ней. Мисс Пюркрафт упрекает Литтлуита почти в духе мистера Бэмбля. Мамаша, как же мы найдем свинью, если не будем ее искать? Что ж, она сама въедет на вертеле нам в рот, как в Люберланде, и будет кричать «уи-уи», так что ли?

А Дони, о котором уже шла речь? Как все предшествующие и все последующие утописты, он тоже строго расчертил свой мир: кто, чем и сколько занимается, кто, что и как думает и кто что носит. Но гениальное отличие его утопии в том, что два академика, обсуждающие этот мир, называют его по-разному: один — мудрым, другой — безумным:

— Нравится мне эта штука, ох, и нравится же!

— Всем безумцам нравятся безумные вещи!

— Мне нравится также и это равенство, при котором от рождения до смерти все идет ровно, по одной линии, и жизнь не выходит за пределы строки.

XVII век буквально открылся антиутопией: в 1600 году епископ Холл написал свой М и р и н о й и т о т ж е с а м ы й. Это уже целая энциклопедия антиутопии: Крапулия, отчизна чрезмерностей, где что ни провинция, то — мы: Памфагойя, страна обжор, Иврония, страна пьяниц, Морония, страна дураков, Лаверния, страна мошенников. А поблизости — Святая Земля, доселе мало известная.

Предтеча Свифта, творец первой осознанной сатиры на утопию, Холл питал неподдельное отвращение к вульгарности Кокейна.

Там есть некоторые твари, выросшие из земли и имеющие вид ягнят; будучи крепко привязанными к кочерыжке, на которой они растут, эти твари все же пожирают всю траву вокруг себя; рыбы там так прожорливы и жадны, что вы не можете забросить крючок без того, чтобы у вас на леске не оказались нанизанными целые их сотни; одни висят на крючке, другие на нитке рядом, так им не терпится попасть в горшок; для них составляет величайшее наслаждение, чтобы их с помпой пронесли в столовую с кухонного стола.

Да, проникновенная книга! И в каждой строке — мы! Айдлберг, Город Лени — мы, Марципановый город, разве что без марципанов и всего прочего — мы, Памфагойя, страна обжор, жрущих дерьмо, — разве не мы? А вот сатира на вождей Крапулии, смех сквозь слезы:

У наиболее влиятельных лиц есть слуги; одни — чтобы осторожно приподнять хозяину веки, когда он просыпается; другой — дабы обмахивать его веером за столом; третий — чтобы подкладывать ему куски мяса, когда он разевает рот; четвертый — стягивает и распускает ему пояс по мере того, как брюхо раздувается и опадает, так что хозяин только ест, переваривает и опорожняется...

Не так ли, господа-товарищи? И вы, товарищи порученцы, адъютанты, референты, секретари, водители, прилипалы — человекоструны и человекорупоры, — приподнимающие, обмахивающие, достающие, подкладывающие, ведущие под руки в сортиры, расстегивающие, достающие, запихивающие? Вы не доставали и не запихивали? Тогда честь вам и хвала: ваши руки чисты...

За три века до наших великих учителей Дони, Холл, Готт понимали, чем чревата «благословенная страна», где люди избавлены от скорби из-за смерти жены, матери, ребенка, где никогда не нужно рыдать, где богатство, пестрота и боль жизни заменены раз и навсегда расчерченным планом.

В сущности, Дони предвосхитил основные идеи Хаксли: в М у д р о м и б е з у м н о м м и р а х устранено все, что создает различия между людьми и вызывает их страсти и столкновения, здесь нет денег, торговли, богатых и бедных, семьи, любви, религии, каких-либо признаков культуры. Нет похорон: трупы зарывают в землю как «кусок мяса», без сантиментов и церемоний. Все одинаково и все принадлежит всем.

Одна или две улицы заселены женщинами, которые принадлежат всем. Поэтому никто никогда не знает, чей он сын.

Если вы получите в свое распоряжение одну, две, три, сто и тысячу женщин, вы никогда не станете колобродить из-за них, любовь пропадет, тем более, что человек привыкает к этому закону, к этому безлюбовному распорядку.

Здесь уже произнесены все главные слова об астрологах, решивших разумно устроить жизнь:

Итак, мудрецы захотели внести в эти вещи правильность и установить порядок здесь и там. Ха, ха, ха, мне охота посмеяться, потому что случилось-то иначе; ведь сумасшедших было гораздо больше, больше, больше, чем мудрецов...

И вот, думая создать мир мудрецов и прозываться мудрецом, я сомневаюсь, не стану ли я безумцем и не создам ли мир безумцев. Клянусь вам своей верой: если вы, мудрецы, читающие нас, еще не вошли тоже в число безумцев, то мы понаделаем столько безумцев, что и вас превратим в них, к нашему сожалению.

Дони в XVI веке понимал это, наши в конце XX-го — нет...

А вся барочная культура — маринисты, культисты, консептисты, вторая силезская школа? А Марино, Гонгора, Кеведо, Гевера, Сен-Аман, Спонд, Флеминг, Опиц, Мошерош, Мандевиль, Донн, Драйден, Сэмюэль, Батлер?

А Макиавелли? Разве К н я з ь — не антиутопия, не своего рода вершина мыслимого неравенства и несвободы «во имя народа»?

А Мильтон?

А Свифт?

Можно, конечно, оспорить, является ли их творчество антиутопией, то есть идеологично ли оно, ведь они ничего не разоблачали — просто проникали в толщи бытия, но вот ведь как: Руссо еще не явился на свет, а Муммельзее уже сатирически осмеял «слияние с природой», в Ф и л а н д е р е Псевдо-Мошерош уже описал Гошпиталь фантастов, в который помещен безумец, одержимый идеей ликвидации... религиозных распрей, в кеведовском Б у с к о н е двое безумцев уже обсуждают ультралевацкие политические прожекты, Юпитер С и м п л и ц и с с и м у с а обещает пробудить «немецкого Героя», который установит «вечный нерушимый мир», когда боги Олимпа сойдут с небес и будут веселиться вместе с людьми среди виноградников и фиговых деревьев. Разве все это — не гротесково-сатирическая травестия хилиастических пророчеств и массовой веры в земной рай? Слушая разглагольствования Юпитера, Шпрингинсфельд излагает сущность грядущей антиутопии: «И тогда жизнь пойдет, как в стране Пролежи-бока, где дождик моросит чистым мускатом, а крейцерпаштеты вырастают за одну ночь, как сыроежки». Обратите внимание: в темные века программы социального переустройства в шванках, песнях вагантов излагают не портные, подмастерья и башмачники, а представители книжной учености, повредившиеся в уме.

Но все же самой наигениальнейшей антиутопией является бессмертное творение Ларакорского кюре, этого Беккета эпохи Просвещения. Культуре хорошо известны сатиры на прошлое и настоящее, Свифт подвергает злому, ядовитому, тотальному осмеянию надежды и мечты. С к а з к а б о ч к и и П у т е ш е с т в и я — даже не антиутопии, а гениальный сатирический комментарий к нашей настоящей и будущей жизни. «Я не могу рассматривать ядро вашего народа иначе, как наиболее зловредную породу той отвратительной мелкой вши, которой природа разрешила ползать по поверхности земли» — разве этим не сказано все, что затем повторят применительно к нашему времени Джойс, Жене, Ионеско, Беккет? Йеху — это люди утопии, изображенные такими, какими Свифт их видел. Он был гениальным мизантропом и реакционером, сильнее всех современников любящим Джона и Питера, человеком, не верящим в прогресс, прокладывающим пути грядущей культуре, одним из тех страдальцев, безмерное отчаяние которых ввергло их в безумие.

Путешествия Гулливера — нарастающее отчаяние гения, утрачивающего надежду за надеждой. Вначале люди просто незначительны, но Гулливеры все-таки возможны. В конце это подвергается сомнению. Рассказ о стрэлдбрэгах — народе, обреченном жить вечно после утраты всех способностей, делающих жизнь сносной, — предчувствие не только личной судьбы, но и апокалиптическое видение нас. Растущий ужас и отчаяние Свифта, как это случалось с гениальными реакционерами, делали его все проникновенней, а его сатиру — острей.

А Гёте?

В юности мы хотим построить дворцы для человечества, к старости начинаем понимать, что сможем вычистить только его помойные ямы, говорил Гёте Эккерману.

Кто знает, что принесут нам ближайшие годы, но боюсь, что в скором времени мы мира и покоя не дождемся. Человечеству не дано себя ограничивать. Великие мира сего не могут поступиться злоупотреблением властью, масса в ожидании постепенных улучшений не желает довольствоваться умеренным благополучием. Если бы человечество можно было сделать совершенным, то можно было бы помыслить и о совершенном правопорядке, а так оно обречено на вечное шатание из стороны в сторону, — одна его часть будет страдать, другая в это же время благоденствовать, эгоизм и зависть, два демона зла, никогда не прекратят своей игры, и борьба партий будет нескончаема.

У Веймарского мудреца есть и прямое высказывание о сен-симонистах: пусть каждый начинает с самого себя, а начать с другого — каждый горазд...

ГРОТЕСКИ

Из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни.

Ф. М. Достоевский.

Зло таится в человечестве глубже, чем полагают лекари-социалисты, ни в каком устройстве общества не избежать зла

Ф. М. Достоевский

Не только цель, но путь к ней укажи.

Путь к цели неразрывно связан с целью,

И отделять нельзя их друг от друга:

Путь изменив, изменишь ты и цель.

И вот мы вновь возвращаемся к бесовщине. Свидетельства Федора Михайловича ценны тем, что, во-первых, это свидетельства проницательнейшего из русских гениев, во-вторых, тем, что — свидетельства человека, пережившего и преодолевшего увлечение утопией. Не только пережившего и преодолевшего, но даже в преодолении сохранившего веру в человеческую красоту, спасение, общину, справедливость.

Антиутопия Достоевского, возможно, самая всеобъемлющая из мыслимых: непрерывный поиск веры — и человеческое подполье, реакционность, охранительство — и жажда свободы, идиллические утопии всечеловечности — и мощь разоблачений, мученичество борьбы с тиранией — и верноподданичество.

Кому, как не ему, удалось преодолеть то прекрасное и высокое, которое сильно-таки надавило затылок за сорок лет, осознать системы счастья, созданные особо рьяными любителями человеческого рода, — системы, пытавшиеся навязать чуду жизни жизнь по предписанному плану?

Кому, как не ему, со всей язвительностью, на которую способен человек, удалось выразить суть всех «коноводов»?

Кому, как не ему принадлежали эти злые, но очень точные слова: «Наши помещики распродавали своих крепостных и ехали в Париж бороться за социальную справедливость»?

Кому, как не ему, удалось глубочайшим путем уяснить подоплеку коммунизма и произнести эти пророческие слова: «Человек экономический привержен к злодейству»?

Кто, как не он, чуть ли не в год рождения нашего демиурга, написал Погодину вещие слова: «НАДО БОРОТЬСЯ С СОЦИАЛИЗМОМ, ИБО ВСЕ ЗАРАЖЕНО. МОЯ ИДЕЯ В ТОМ, ЧТО СОЦИАЛИЗМ И ХРИСТИАНСТВО — АНТИТЕЗА»?

О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что, если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас бы перестал делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду... О младенец! о чистое, невинное дитя!

У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийства, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы, их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство.

Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство... Необходимо лишь необходимое — вот девиз, земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно.

Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал — свирепствовал тезис Littrи, что преступление есть помешательство; приезжаю — и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест... Но это лишь ягодки... Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны... О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они попьянее стали!

В деревнях погорелых и страшных,

Где толчется шатущий народ,

Шлендит пьяная в лохмах кумашных

Да бесстыжие песни орет.

Сквернословит, скликает напасти,

Пляшет голая — кто ей заказ?

Кажет людям срамные части,

Непотребства творит напоказ.

А проснувшись, бьется в подклетьях

Да ревет, завернувшись в платок,

О каких-то расстрелянных детях,

О младенцах, засоленных впрок.

А не то разинет глазища

Да вопьется, вцепившись рукой:

«Не оставь меня смрадной и нищей,

Опозоренной и хмельной.

Покручинься моей обидой,

Погорюй по моим мертвецам,

Не продай басурманам, не выдай

На потеху лихим молодцам...

Вся-то жизнь в теремах под засовом...

Уж натешились вы надо мной...

Припаскудили пакостным словом,

Припоганили кличкой срамной».

Разве можно такую оставить,

Отчураться, избыть, позабыть?

Ни молитвой ее не проплавить,

Ни любовью не растопить...

Расступись же, кровавая бездна!

Чтоб во всей полноте бытия

Всенародно, всемирно, всезвездно

Просияла правда твоя!

Я пришел к убеждению, — говорит Шигалев, — что все создатели социальных систем были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия, все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы, наконец, собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю собственную мою систему устройства мира. Объявляю заранее, что система моя не окончена. Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однакож, что кроме моего разрешения общественной формулы не может быть никакого.

* * *

Ну а что говорит нам история одного города, ставшая историей одной страны? Чему учит нас Щедрин?

Нет ничего опаснее, как воображение прохвоста, не сдерживаемого уздою и не угрожаемого непрерывным представлением о возможности наказания на теле. Однажды возбужденное, оно сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные. Погасить солнце, провертеть в земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, — вот единственные цели, которые истинный прохвост признает достойными своих усилий. Голова его уподобляется дикой пустыне, во всех закоулках которой восстают образы самой привередливой демонологии. Все это мятется, свистит, гикает и, шумя невидимыми крыльями, устремляется куда-то в темную, безрассветную даль...

А Б л а г о н а м е р е н н ы е р е ч и?

Лгуны бывают двух типов: лицемерные, сознательно лгущие, и искренние, фантастические.

Лицемерные лгуны суть истинные дельцы современности. Они забрасывают вас всевозможными «краеугольными камнями», загромождают вашу мысль всякими «основами» и тут же, на ваших глазах, на камни паскудят и на основы плюют.

Лгуны искренние суть те утописты «обуздания», перед которыми содрогается даже современная, освоившаяся с лганьем действительность. Это чудища, которые лгут не потому, чтобы имели умысел вводить в заблуждение, а потому, что не хотят знать ни свидетельства истории, ни свидетельства современности. Они бросают в вас краеугольными камнями вполне добросовестно, нимало не помышляя о том, что камень может убить. Всегда вооруженные, недоступные и неподкупные, они не останавливаются не только перед насилием, но и перед пустотою. Если хотите знать, какая из указанных выше двух категорий лгунов кажется на мой взгляд более терпимою, я, необинуясь, отвечу: лгуны сознательные, лицемерные.

К середине XIX века трудами наших демиургов утопия обретает утилитарность и практичность. Грядущая раса уже не нуждается в злой проницательности Свифта. Мартин Чезлвит — первая ласточка «оттуда», а Литтон и Батлер 2-й — предвестники шовианского Мафусаила, герои которых, побывав «там», тяжко страдают от упадка духа и рады-радехеньки вернуться в дурной, но свой мир, откуда пришли. Задолго до расцвета нашего бравого нового мира провидцы уже предрекают и утрату самосознания, и тотальную безответственность, и замыкание в узкий круг эгоистических интересов, и мощый всплеск якобы вытесненных вожделений.

Фабула Г р я д у щ е й р а с ы очень проста. Ее герой, обследуя рудник, открывает подземную страну, населенную врилиями и другими племенами, стоящими на разных ступенях демократического варварства. Врилии — высшая раса: они обладают «врилем», атомным оружием, доступным каждому из них. Благодаря «врилю» изменилась жизнь анов: прекратились войны, правительство стало невозможным, поскольку каждый гражданин, стоит ему только захотеть, может мгновенно истребить весь народ. Но этот же «вриль» обеспечивает высшую расу столь огромной созидательной энергией, что царит всеобщее изобилие. Обычаи врилиев — сборная солянка из установлений Годвина, Оуэна, Фурье, Кабе. Все грязные и неприятные работы выполняют дети. Искусства и литературы больше не существует. Равенство не ликвидировало собственность и эксплуатацию, но богатство стало обременительным. Женщины и мужчины, гайи и аны, поменялись местами. Право женщин на первенство ведет к соответствующей развязке: две гайи, по семи футов ростом, решительно пытаются изнасиловать героя. Он не догадывается, что, стоит ему уступить домогательствам амазонок, его используют, а затем обратят в порошок при помощи все того же «вриля» — дабы не испортить высшую расу. Но все равно он смертельно напуган, ему удается вырваться на поверхность земли полным мрачных предчувствий о том времени, когда учение врилиев победит повсеместно и они завладеют всей землей.

С. Батлер 2-й был неуживчивым, неуклюжим и неприкаянным человеком с острым умом и зорким глазом. Его излюбленный прием — доведение аргумента до того логического предела, за которым начинается абсурд. Его Эреуон, Erewhon, nowhere, нигде — мир иной и тот же самый, страна антиподов, абсурдность, которой парадоксальным образом тождественна разумности нашей. Верховным божеством Эреуона является Идгруна, почитание которой сводится к тому, чтобы жить как все. Здесь все наоборот: невезение и болезни наказуемы, аморальность встречает всеобщее сочувствие, образование получают в колледжах безрассудства и т.п. Эреуон — язвительная сатира не только на утопию, но и эволюцию дарвиновского толка. Здесь человек — эволюционизирующая машина, а машина — потенциальный человек: постепенно совершенствуясь, она может принять человеческий и даже сверхчеловеческий облик. Она и сейчас уже не только слуга, сколько хозяйка человека, все более напоминающего ее раба.

Сколько народа проводят всю свою жизнь, от колыбели до могилы, ухаживая за ними день и ночь? Разве не ясно, что машины берут верх над нами, если мы задумаемся над увеличивающимся количеством тех, кто прикован к ним, как раб, и тех, кто отдает всю душу для того, чтобы расширить механическое царство техники?

Нет, это не антисциентистская и не дидактическая утопия — Батлер слишком мудр для поучений и слишком привык к комфорту, дабы отрицать его, — это сатира на бесконтрольность, непродуманность, фанатическую одержимость тех, кто «расширяет» мир до механизированной казармы или возводит экономику в ранг божества. Эреуон — предчувствие и предтеча антиутопии-сатиры Рихтера и Честертона, Замятина и Хаксли, Оруэлла, О’Нейла, Константайна.

В конце XIX века с утопией происходит то, что англичане именуют topsyturvy, она все чаще опрокидывается, подобно тому как в свое время реакцией на Океанию была обширная памфлетная литература. Примитивизм и казарменность Беллами, Бармби, Морриса, Кабе вызывает шквал улюлюканий. Утопии Рескина, Макни, Томаса, Чаваннеса все сильнее растворяются в пародиях и сатирах: Ч. Кингсли пишет своих В о д я н ы х м а л ю т о к, И. Донелли — К о л о н н у Ц е з а р я, Э. Рихтер — Ч е р е з с т о л е т, Гильберт — К о н с т и т у ц и о н н у ю у т о п и ю, Джулиан Уэст — П о с л е с н а, Конрад Вильдебрандт — П р и к л ю ч е н и я м и с т е р И с т а в с т р а н е м и с т е р а Б е л л а м и.

В 1880 году Перси Грэг, предвосхищая Замятина, Хаксли и Оруэлла, в своей книге Ч е р е з з о д и а к отождествил взаимоисключающие разновидности тоталитаризма. Его герой, попадая на Марс, обнаруживает там мир, в который, как он опасается, вскоре превратится земная цивилизация. На Марсе создано мировое государство со всеобщим избирательным правом, положившее начало длинному периоду классовых войн, завершающемуся революцией рабочих и крестьян и строительством всемирного коммунизма.

Первым и наиболее очевидным последствием коммунизма было полное исчезновение всевозможных предметов роскоши, всякого продовольствия, одежды, мебели, кроме самой элементарной утвари, доступной беднейшим людям.

Такое благоденствие существовало недолго, недовольные болшесяки ушли в пустыню и там образовали соперничающее государство. После длительной кровавой войны они одержал верх, уничтожили одну разновидность коммунизма и образовали другую — более жизнеспособную, но еще более тоталитарную. Хотя собственность сохранилась, с личной жизнью покончено раз и навсегда.

Новое общество было «материалистическим», атеизм возведен в догмат и высказывание малейших сомнений в непогрешимости науки могло повести к водворению в дом умалишенных. Государство было авторитарным, с обладающим неограниченной властью правителем, «кампетэ», произвольно отобранным, а все остальные должностные лица выбирались на основании чего-то вроде «принципа лидерства». Система правления была грубо репрессивной, причем заключенные подвергались пытке.

Если вспомнить, что это только 1880-й...

В К о л о н н е Ц е з а р я мы встречаем братство разрушителей и величественный памятник, сооруженный его великому вождю Цезарю Ломеллини из четверти миллиона тел — всего-то? — памятник, символизирующий торжество новой цивилизации массового террора. А тремя годами позже, в 1893 году, появятся К а р т и н ы к о м м у н и с т и ч е с к о г о б у д у щ е г о, о которых один из наших друзей и поклонников скажет буквально следующее:

Всё, вплоть до самого мелкого предприятия с одним рабочим, национализируется в течение суток. Немудрено, что после таких мер напрашивается вывод [неверность которого теперь доказана на практике], что коммунизм поведет к падению производства продукции, так что рабочие будут получать меньше, чем при капитализме. Перед нами снова обычная картина полицейского государства, в котором бюрократические безумства и злоупотребления привели угнетенных до крайности рабочих к восстанию.

Да, товарищ Мортон, вы исключительно проницательны, особенно если вспомнить, что Грэг, Доннели, Герцка, Рихтер, Кингсли, Литтон, Батлер, Вильбрандт, Брама писали добрую сотню дет тому назад, а вы, наш брат по классу, — вчера. Вы правы: восстания нет и не будет — злоумышленники от антиутопии не предусмотрели ни нашей военной мощи, ни нашего превосходства по части единомыслия масс. Да и кто бы мог предвидеть и в какой утопии эту потрясающую по своей силе инертность, для которой даже «после нас хоть потоп» звучит как яростный революционный клич!

К о н с т и т у ц и о н н у ю у т о п и ю, в свое время шокировавшую королеву Вик и принца Уэльского, иногда называли пролонгированней свифтианой. Королева напрасно возмущалась — речь шла не о ней.

Действие, как обычно, происходит на острове, в данном случае управляемом Парамаунтом I-м. Он легкомыслен, благодушен, доверчив, а главное, гуманен. Главное его стремление — облагодетельствовать подданных. К сожалению, реальной власти у него нет. Страной правят верховные судьи. Его дочь, возвратившись из метрополии, решает перестроить жизнь на острове — создать еще один земной рай. С этой целью она привозит с собой шестерых «учителей». Один из них верховный цензор — его задача очистить от скверны мораль и местный театр. Другой — великий ученый, знаменитый логик. Ему не составляет труда объяснить, что черное — это белое, да — это нет, и дважды два — три или пять. Красноречивые учителя внушают туземцам, как, не пошевельнув пальцем, устроить всеобщее благоденствие, уничтожить повсеместный голод и устранить нищету. Король в восторге. И вот верховные судьи, до того правившие страной, низложены, богачи разорены. Но... происходит непредвиденное: вкусив от новых учений, туземцы больше не хотят работать. Среди них растет недовольство. Верховные судьи разжигают смуту. И вновь — обещания «всеобщего процветания» и т.п.

А П о с л е с н а? Высмеивая автоматическое регулирование труда у Беллами, Уэст иронизирует: рабочий день у служащих похоронных бюро составляет несколько минут, так что одни похороны обслуживает 4362 человека. Чтобы решить проблему кадров, власти открыли школу для одаренных мягкосердечием детей, где они упражняются в процедуре похорон на гигантской модели малиновки.

Мысль заключается в том, что если приучить их еще в раннем возрасте к похоронным обрядам, то в будущем найдется много желающих добровольно выбрать эту профессию, что позволит увеличить время работы, а это, в свою очередь, поведет к значительному сокращению общественных расходов.

Правда, жизнь вносит коррективы в антиутопию: мы с блеском решили проблему погоста без школ...

Даже Голсуорси в своих Г р о т е с к а х отдал дань антиутопии, где Трудяги и Патриоты грызутся за власть, где власть во время Великой Заварухи лихорадочно наживает деньги и славу, а Простодушные расплачиваются за это войной. Что может принести будущее? Новую Превеликую Заваруху, которую уже готовят доброхоты, которым она сулит славу благодетелей.

А Жером Куаньяр?

Наблюдая невежество, злобу и несовершенство своих современников, он не видел оснований надеяться, что их потомство сразу станет просвещенным, справедливым и совершенным. Он полагал только, что будущее, чуждое нашим распрям, отнесется к нам с равнодушием, которое заменит справедливость. Мы можем быть почти уверены, что всех нас, великих и малых, оно объединит в забвении и даст нам вкусить мирное равенство безвестности.

Величие законов не потрясало его прозорливый дух, и он сожалел, что несчастные люди взваливают на себя столько разных обязательств, ни смысла, ни происхождения которых обычно невозможно доискаться. Все принципы казались ему одинаково спорными. Это привело его к убеждению, что граждане лишь потому и обрекают на позор и бесчестия множество своих ближних, чтобы, сравнивая себя с ними, наслаждаться своей добропорядочностью. Поэтому он предпочитал дурное общество хорошему по примеру того, кто жил среди мытарей и блудниц. Он сохранял в этой среде чистоту сердца, дар сострадания и сокровища милосердия.

Да: раблезианский дух уживался в нем с милосердием. Но не с милосердием энтузиазма — с милосердием вечности. Жером Куаньяр презирал людей, но презирал их с любовью. Он был слишком далек от идеализма реформаторов, а его консерватизм представлял собой смесь мудрой проницательности и мягкой иронии. Жизнь научила его с недоверием относится к привлекательным фантазиям. Прометей, говорил он, уже множество раз свергал Юпитера, но Юпитер по-прежнему восседает на своем престоле, — до такой степени новый строй напоминает старый.

Он был убежден, что человек природе своей — очень злое животное и человеческие общества потому так скверны, что люди создают их согласно своим склонностям.

Старый скептик, он понимал истинный смысл того, что кроется за интересами государства и благами цивилизации, и считал неприличным угощать этим бедняков. Суть всех деклараций, а их существует великое множество, он усматривал в узаконивании организованного насилия. Оно проступает сквозь пустословие всех биллей о правах. Ибо право, учил он, есть негласное обязательство граждан творить гнусности во имя отчизны.

При народовластии люди подчинены своей собственной воле, а это — тяжелое рабство. В действительности своя воля не менее враждебна народу, чем воля монарха. Ибо общая воля присутствует очень мало или вовсе не присутствует в отдельном человеке, тогда как гнет ее ощущается каждым полностью. А всеобщее избирательное право — это такая же приманка для простаков, как тот голубь, что принес в клюве святое миро. Власть народа, так же как и власть монарха, опирается на выдумки и изворачивается как умеет. Все дело в том, чтобы заставить поверить в эти выдумки и извернуться половчее.

Литература сохранила нам образчики суждений Куаньяра, записанных его душеприказчиком, известным как Анатоль Франс или мистер Тибо.

Несправедливость, глупость, жестокость не поражают никого, когда они вошли в обычай. Мы видим все это у наших предков, но не видим у себя. А поскольку в истории прошлого нет ни одной эпохи, когда бы человек не представал перед нами вздорным, несправедливым и жестоким, было бы просто чудом, если бы наш век, по счастливому исключению, оказался избавленным от глупости, коварства и жестокости... Суждения г-на аббата Куаньяра могли бы помочь нам потребовать отчета у своей совести, если бы мы не уподобились тем идолам, у которых очи не видят и уши не слышат. Достаточно нам было бы проявить немного доброй воли и беспристрастия, и мы очень скоро убедились бы, что наши своды законов — это гнездилища несправедливостей, что в наших правах мы сохраняем унаследованную нами жестокость, алчность и гордыню, что мы почитаем только богатство и совсем не уважаем труд; установившийся у нас порядок вещей предстал бы перед нами таким, каков он на самом деле, — убогим, преходящим порядком, который справедливостью самого хода вещей, за отсутствием человеческой справедливости, осужден на погибель и уже начинает разрушаться. Мы не позволили бы усыплять себя плоской и лживой превыспренной болтовней наших государственных деятелей; нам показались бы жалкими наши экономисты, препирающиеся между собой о стоимости обстановки в доме, объятом пожаром. В беседах аббата Куаньяра мы видим пророческое презренье к великим принципам нашей Революции и к демократическим правам, именем которых мы вот уже сто лет, прибегая к всевозможным насилиям и захватам, создаем пеструю вереницу рожденных мятежами правительств, сами же, при этом без малейшей иронии осуждаем мятежи.

Если бы мы позволили себе чуть-чуть посмеяться над этими нелепостями, которые казались величественными и нередко оказывались кровавыми; если бы мы, приглядевшись, обнаружили, что современные предрассудки точь-в-точь как и предрассудки давних дней, приводят к тем же результатам, уродливым или смешным, если бы мы научились судить друг о друге с благожелательным скептицизмом, то бесконечные распри в самой прекрасной стране мира несколько поутихли бы, а воззрения г-на аббата Куаньяра были бы достойной лептой на благо человечества.

Что к этому добавить? То, что люди жаждут будущего, но гораздо сильнее страшатся его.

Вне всякого сомнения, боязнь эта имеет веские основания. Все нравственные системы, все религии вещают о грядущих судьбах человечества. Признают это люди или скрывают от самих себя, но в большинстве своем они побоялись бы проверить эти торжественные предвещания и тем самым убедиться в суетности своих надежд. Они спокойно рассуждают о нравах, резко отличных от их собственных, если нравы эти относятся к далекому прошлому. Тогда они радуются прогрессу, достигнутому в области морали.

Людям трудно сознаться, что добродетели их преходящи, а боги — дряхлеют. И, хотя прошедшее говорит о том, что права и обязанности человека были крайне неустойчивы и все время менялись, люди сочли бы себя обманутыми, если бы могли предугадать, что грядущее человечество придумает для себя новые права, новые обязанности и новых богов. Словом, они боятся опозорить себя в глазах современников, допустив возможность той ужасающей безнравственности, какой представляется нравственность будущего. Все это и препятствует проникновению в грядущие века.

* * *

А весь — пусть выхолощенный и целлофановый — мир Уэллса — разве не негативная утопия? Суть даже не в антипатии автора к Современной Утопии, на его глазах превращающейся в реальность, дело в глубоком знании человека. Обратите внимание: в его собственной утопии меняется все, кроме самого человека. Забудем его фабианство и сакрализацию машин, вспомним его человека. Люди в Утопии, говорит он, будут иметь другие привычки, другие традиции, другие знания, другие цели, но несмотря на все это, они останутся прежними людьми. Что бы мы ни сделали, человек останется существом конкурирующим.

Собственные утопии Уэллса элитарны и недемократичны. Здесь правят избранные, и грань между ними и массой непреодолима. Язвительно высмеивая утопию и одновременно рисуя перспективы цивилизации, он доводит дифференциацию до абсурда, понятного только нам...

На Луне каждый гражданин знает свое место. Он родился для этого места, и тщательная дисциплина, обучение, воспитание и лечение, через которые он проходит, подготавливают его к нему столь совершенно, что у него нет ни мыслей, ни органов для чего-либо, помимо выполнения отведенных ему обязанностей.

Накануне грандиозных революций, претендующих изменить мир, Уэллс писал: «Мы теперь разочарованы во всем, нет ни новых религий, ни новых культов, ни новых орденов — больше никаких начинаний». Это как бы преамбула к М ы , П р е к р а с н о м у н о в о м у м и р у или к С т р а н е п о д А л ь б и о н о м.

Если утопия — это власть материи над духом, то антиутопия — торжество духа над материей. Почему невозможно абсолютное преобладание разума? В своем М а ф у с а и л е Шоу отвечает: потому, что человек не может обратиться в чистый разум, в вихрь чистого интеллекта, потому что он иррационален. Даже освободив мир от угнетения и войн, человек не гарантирует блага, такой мир может быть безрадостным и унылым, не допускающим ни одного спонтанного движения души. Печальный, горький урок М а ф у с а и л а — обманчивость рецептов спасения и обновления мира. Проблемы человечества могут быть решены, а раздирающие его противоречия устранены, говорит Шоу, лишь если человек превратится в призрак самого себя, в чистую мысль. Главная опасность — даже не тоталитаризм, а омертвление духа, раз и навсегда восторжествовавшего над социальным злом.

М ы — не первая антиутопия. За пятьдесят лет до нее Литтон написал Г р я д у щ у ю р а с у, Батлер — Э р е у о н, уже были опубликованы П о т у с т о р о н у г о р, Ч т о м о г л о б ы б ы т ь.

Двадцатые-сороковые годы открыли шлюзы: Н а п о л е о н и з п р и г о р о д а Честертона, М а ш и н а о с т а н а в л и в а е т с я Форстера, С т р а н а п о д А н г л и е й О’Нила, Хаксли, Чапек, Марк Твен, Н е и з в е с т н а я с т р а н а, Т о р ж е с т в о м а ш и н ы и Л ю б о в н и к л е д и Ч а т т е р л и Лоуренса, З в е р о ф е р м а и 1 9 8 4 Оруэлла, Б л ю м р о к В е л и ко л е п н ы й Повеля, С о о б щ н и к и Купера, У н а с э т о н е в о з м о ж н о Льюиса, С л е п я щ а я т ь м а Кёстлера, У б е р и т е ш у т а Пристли, П р и г л а ш е н и е н а к а з н ь Набокова и т.д.

Классическая утопия содержала радужные картины и рецепты грядущего социального устройства, антиутопия — губительные результаты «лечения»: обесчеловечивание, экстремизм «великих идей», катастрофичность глобального переустройства, крах титанизма. Почти вся чапековская проблематика — от R U R до В о й н ы с с а л а м а н д р а м и — антиутопична. Все становятся послушными национальными роботами. Все готовы убивать — за родину, за справедливость, за всеобщее счастье, за братство... Все построено на слепом, механическом послушании. Рабы — все. Эра муравьиных диктаторов и Адама-творца. Чапек скептически относился к идеям активной перестройки мира. Отсюда — образы Глашатая в красном, призывающего к немедленному действию, и воителя Милеса, со временем превращающегося в инструктора героизма Мюллера. Мы отчетливо видим, как, начавшись с моральной проповеди, утопия завершается главным аргументом всех такого рода проповедников — пистолетом.

Честертон не слишком преувеличивал, когда устами м-ра Уэбба говорил, что в будущем порядок и опрятность жизни народа будут все увеличиваться, а его бедный друг Фиппс, сойдя с ума, бегал повсюду с топором и обрубал ветви на деревьях, если на них росло неодинаковое с разных сторон количество веток.

Для меня есть нечто мистическое в цифре 1984 — это год, когда я пишу эти строки, переломный год нашего сознания, когда уже никто не желает строить китайскую стену или вавилонскую башню, но все продолжают их строить, называя это перестройкой. Но мистика в том, что это и год нового Наполеона из Ноттинг-хилла, начинающего свою миссию в беспросветно скучном, однообразном, обнищавшем мире, и еще — год 1984, оруэлловский.

И она говорила: «Все теоретические перемены заканчиваются в крови и скуке. Если меняться, то надо это делать медленно и без риска, как меняются звери. Естественные революции — единственные, которые имеют успех».

И некоторые вещи изменились. Вещи, о которых думали мало, совершенно выпали из поля зрения. Вещи, случавшиеся редко, перестали случаться вовсе. Народ утратил веру в революцию.

Демократия умерла, ибо никто не возражал против того, что правители правили. Практически Альбион был теперь деспотией, но не наследственной. Кто-нибудь из чиновного класса становился королем. Никто не интересовался ни как это делалось, ни кто им делался. Король был всего-навсего универсальным секретарем.

Таким образом получалось так, что в столице было очень спокойно.

В столице и сейчас, в 1984-м... очень спокойно...

Нам говорят, что Наполеон из Ноттинг-хилла — антифабианская книга, но тогда эти фабианцы — мы, иначе не объяснить параллелелизм.

Я помню, что в те давние мрачные дни, когда я был молод, мудрецы писали книги о том, как поезда пойдут быстрее и весь свет будет одной страной. Но даже ребенком я говорил себе: «Гораздо более вероятно, что мы опять отправимся в крестовые походы и станем поклоняться богам города. И так оно и было».

Немногие заметили, что великие книги, написанные в XX веке Джойсом, Музилем, Кафкой, Селином, Набоковым, являются по своей сути антиутопиями. Таков У л и с с, таков Ч е л о в е к б е з с в о й с т в, таковы П у т е ш е с т в и е в г л у б ь н о ч и и П р и г л а ш е н и е н а к а з нь. Дело даже не в том, что антиутопия тождественна сокровенной правде жизни, дело в том, что все гении XX века — сознательно или бессознательно — боролись с чумой времени — коммунизмом. Все эти книги «имеют множество интерпретаций, могут быть разрезаны на разных уровнях глубины». Мощная символика, иносказания, фантазии, сны, поток сознания — все это средства обнажения самого страшного человеческого порока — убогости, безликости, примитивизма, одномерности, первобытности мышления, всего того, что служит оболваниванию человеческих толп.

И у Джойса, и у Кафки, и у Набокова живая, одинокая, страдающая, не очень сильная личность противостоит «коллективу механических автоматов», не знающих боли, сомнения, отчаяния, милосердия...

Как только не интерпретировали П р и г л а ш е н и е н а к а з н ь: творение художником бреда (Ходасевич), его устремленность к миру идей, «непроницаемых» лейбницевских монад (Бицилли), проникновение в «чистую действительность» (В.Варшавский), небывальщина, «жизнь как сон» (Г. Шапиро)..

...тема «жизнь есть сон» и тема человека-узника — не новы; это известные, общечеловеческие темы, и в мировой литературе они затрагивались множество раз и в разнообразных вариантах. Но ни у кого... эти темы не были единственными, никем они до сих пор еще не разрабатывались с такой последовательностью и с таким этой последовательностью обусловленным совершенством, с таким мастерством переосмысления восходящих к Гоголю, к романтикам, к Салтыкову, Свифту стилистических приемов и композиционных мотивов. Это оттого, что никто не был столь последователен в разработке идеи, лежащей в основе этой тематики. «Жизнь есть сон». Сон же, как известно, издавна считается родным братом Смерти. Сирин и идет в этом направлении до конца. Раз так, то жизнь и есть смерть. Вот почему после казни Цинцинната, не его, а «маленького палача» уносит, как «личинку», на своих руках одна из трех Парок, стоявших у эшафота. Цинциннат же уходит туда, где, «судя по голосам, стояли существа, подобные ему», т.е. «непроницаемые», лейбницевские монады, «лишенные окон», чистые души, обитатели платоновского «мира идей».

Мне представляется, что извергнутый из собственной страны Набоков меньше всего думал о монадах и эйдосах — слишком велика была боль изгнания, чтобы размышлять об абсолютном. Его волновал бред действительности, абсурд происходящего, еще — место художника в обезумевшем мире. Цинциннат — интеллигент, нонконформист, личность, противостоящая гнету «коллектива». «Именно в этом его преступление и именно за это он приговорен к смертной казни. В сущности, он «внутренний эмигрант» в буквальном смысле. Он отказывается следовать «генеральной линии» и, несмотря на все оказываемое на него давление, не хочет признать «общий мир» единственной реальностью.

В П р и г л а ш е н и и н а к а з н ь есть нескрываемые Набоковым элементы антиутопии, сближающие роман с произведениями Замятина, Хаксли, Оруэлла: «Опять ходил. Опять читал уже выученные наизусть восемь правил для заключенных»:

1. Безусловно воспрещается покидать здание тюрьмы.

2. Кротость узника есть украшение темницы.

3. Убедительно просят соблюдать тишину между часом и тремя ежедневно.

4. Воспрещается приводить женщин.

5. Петь, плясать и шутить со стражниками дозволяется только по общему соглашению и в известные дни.

6. Желательно, чтобы заключенный не видел вовсе, а в противном случае, тотчас сам пресекал ночные сны, могущие быть по содержанию своему несовместимыми с положением и званием узника, каковы: роскошные пейзажи, прогулки со знакомыми, семейные беседы, а также половое общение с особами, в виде реальном и состоянии бодрствования не подпускающими данного лица, которое посему будет рассматриваться законом, как насильник.

7. Пользуясь гостеприимством темницы, узник, в свою очередь, не должен уклоняться от участия в уборке и других работах тюремного персонала постольку, поскольку таковое участие будет предложено ему.

8. Дирекция ни в коем случае не отвечает за пропажу вещей, равно как и самого заключенного.

Великие писатели не вступали с утопией в полемику, не искали в фашизме или большевизме противоречия, не обсуждали «кухонные или альковные подробности» — только «снижали», зло высмеивали, ерничали, демонстрировали фарс и абсурд Великих Идей и Великих Вождей. Такова драматургия абсурда, к которой я вернусь в заключительном томе Й е х у и з м а, таковы шедевры замятинской, оруэлловской, хакслиевской антиутопии, таковы набоковские П р и г л а ш е н и е н а к а з н ь и П о д з н а к о м н е з а к о н н о р о ж д е н н ы х.

В романе «Под знаком незаконнорожденных» в некой... стране происходит «скучная и дикая революция» и к власти приходит тоталитарный верховный правитель Падук, прошедший через долгую школу подполья: «Где-то глубоко в лесу, в избушке, Правитель писал свои манифесты, как затравленный зверь». Когда либеральное правительство арестовывает Падука «за каждое слово, которое он говорил», он гордо провозглашает: «Я рожден для руководства, как птица для полета». После прихода Падука к власти столица его государства немедленно переименовывается в Падукград.

Падук — это Ленин, за ним тоже стоит «партия среднего человека», ширма для прикрытия непотребств диктатора. Падук — это маньяк, одержимый, механический Голем, с упорством робота и под прикрытием «партии» удовлетворяющий маниакальное стремление к власти.

В П р и г л а ш е н и и н а к а з н ь Ленин — прототип мсье Пьера, переодетого палача. Здесь надо всем торжествует тупая, еще сытая толпа, выхаркивающая и уничтожающая Цинцинната — Сахарова, не утратившего дара видеть правду.

Мсье Пьер ведет Цинцинната на казнь, солдаты Падука расстреливают гениального профессора Адама Круга. Неужели все кончено? Где же выход? Не в физическом сопротивлении, а в прорыве в другую реальность, в торжестве правды искусства и художественного вымысла над ложью и фантомностью «настоящей жизни». В «Приглашении на казнь» тщательно подготовленный эшафот рухнул, и «Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен», направляясь в сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».

В С л е п я щ е й т ь м е реконструируется уже не утопия, а наша реальность: автор исследует параноидальное сознание тех, кто во имя великой идеи совершает наивысшую подлость — предает себя и своих близких — самооговором, участием в открытых судилищах над собой, потворствует жесточайшей из тираний. Социальная шизофрения — закономерный результат развития этих «великих идей», наиболее яркое свидетельство с первого взгляда абсурдного тезиса: палач и жертва — одно.

Затем подсудимый Рубашов приступил к рассказу о том, как, начав с оппозиции партийному курсу, он неотвратимо скатывался к контрреволюции и предательству Родины. Подсудимый, в частности, заявил: «Граждане Судьи, я хочу рассказать, почему я капитулировал перед следственными органами и чем объясняется моя откровенность на этом публичном судебном процессе. Мой рассказ продемонстрирует массам, что малейшее отклонение от партийного курса оборачивается предательством интересов Революции. Каждый этап фракционной борьбы был шагом на этом гибельном пути. Так пусть моя чистосердечная исповедь послужит уроком для тех партийцев, которые не отказались от внутренних сомнений в абсолютной верности партийного курса и объективной правоте руководителя Партии. Я покрыл себя позором, втоптан в прах, и вот сейчас, у порога смерти, повествую о страшном пути предателя, чтобы предупредить народные массы...»

Одни молчали, страшась пыток, другие надеялись, что их помилуют, третьи хотели спасти родных, которые оказались в лапах у глеткиных. Лучшие молчали, чтоб на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно приносили себя в жертву, — а кроме всего прочего, даже у лучших — у каждого — была своя Арлова на совести. Они погрязли в собственном прошлом, запутались в сетях, сплетенных ими же по законам партийной морали и логики, — короче, все они были виновны, хотя и приписывали себе преступления, которых на самом деле не совершали. Они не могли возвратиться назад. И вот уходили за пределы жизни, разыгрывая ими же начатый спектакль. От них не ждали правдивых слов. Они сами вырастили Главного режиссера и на пороге смерти, по его указке, скрежетали зубами и плевались серой...

СТАРШИЙ БРАТ ОХРАНЯЕТ ТЕБЯ

То была лишь мечта

безнадежная,

Промелькнувшая ранней

весной

Из Оруэлла

И ТАК ОНО И БЫЛО...

А вот как оно было на самом деле, мы узнаем из «1984-го»...

Телескрин соединял в себе приемник и передатчик. Он улавливал любой звук, едва превышавший самый осторожный шепот: больше того, — пока Уинстон находился в поле зрение металлического диска, его могли так же хорошо видеть, как и слышать. Нельзя было, конечно, знать, следят за вами в данную минуту или нет. Можно было только строить разные догадки насчет того, насколько часто и какую сеть индивидуальных аппаратов включает Полиция Мысли. Возможно даже, что за каждым наблюдали постоянно. И во всяком случае, ваш аппарат мог быть включен когда угодно. Приходилось жить, и по привычке, превратившейся в инстинкт, люди жили, предполагая, что каждый производимый ими звук — подслушивается, и любое их движение, если его не скрывает темнота, — пристально наблюдается... Не трудно придавать лицу бесстрастное выражение, можно при известном усилии контролировать дыхание, но контролировать биение сердца невозможно. А телескрин настолько тонкий аппарат, что способен уловить даже его.

Да, Большой Брат все еще следит за тобой, охраняя тебя от тебя. А телескрин — всего лишь техническое средство и, надо сказать, устаревшее, установленное извне, а не автоматически действующее изнутри. И деление на пролов и технотиранов тоже стало относительным. Кто такие пролы? Пролы — это те, кто правит и кого надо держать в повиновении. «Тяжелый физический труд, заботы по хозяйству и о детях, мелкие стычки с соседями, фильмы и футбол, пиво — вот и весь их умственный горизонт». Технотирания — форма подавления пролов, аппарат их обмана и разложения. Животное положение массы очень важно, его легко переименовать в свободу. Так и есть: «Пролы и животные свободны!»

Но все ли так просто? Когда народ несвободен, свободен ли тиран? Когда свобода исчезает внизу, может ли она оставаться вверху? Если «на дне» пролу остаются свободы материться, спиваться, поворовывать, становиться бомжем или бичом, то «прол», карабкающийся вверх, разве не лишен и этого? Да, вроде бы ему дано право решать. Да, он может быть вне критики. Но пропасть, разверзшаяся прямо у зеленого стола, разве не лишает его последних остатков человечности, не превращает в государственного робота, абсолютно подчиненного неумолимой тоталитарной программе?

Джордж Оруэлл обогатил английский язык словом «Newspeek». На русский оно переводится как «Новоречь» [Новояз]. Что такое «Новоречь?» Вместо ответа приведем некоторые примеры из «1984». На фронтоне здания, в котором работал герой романа, висели лозунги:

Война — это мир

Свобода — это рабство

Невежество — это сила

В оруэлловской утопии делами войны ведало Министерство мира, заплечными делами — Министерство любви, а распространением лжи, разумеется, и вы уже, конечно, догадались, Министерство истины. «Новоречь» была формой философии двоемыслия, отрицавшей объективную действительность и «почитавшей ересь из ересей за здравый смысл». Ключевым словом «Новоречи» было «чернобелый», содержавшее два взаимоисключающих понятия. Оно «означало привычку нагло, вопреки фактам, настаивать на том, что черное — бело». В утопическом мире «1984» нагнетание ненависти возведено одновременно и в науку, и в искусство. В учреждениях проводятся ежедневно так называемые «двухминутки ненависти». На экранах телескринов крутят «бесконечные колонны евразийских солдат», вид которых «превращает ненависть в исступление», в «отвратительный экстаз страха и мести, желание убивать, мучить, сокрушать кузнечным молотом чьи-то черепа». Это только на двухминутках. Но есть еще и «недели ненависти»!

— Мы жрецы силы. Сила, властвование — наш Бог, — говорит один из правителей оруэлловской утопии. — Вечно, запомните, вечно, будет существовать, расти и становиться все более изощренным опьянение силой... Угодно ли вам видеть образ будущего? Вот он: сапог, наступивший на лицо человека. Навеки наступивший!.. И мир гнета — гнета свыше всяких сил...

Это даже не «управляемое сумасшествие», как говорил Оруэлл, а сумасшествие неуправляемое.

Вот символ веры правителей его утопии: «победа будет достигнута либо путем постепенного присоединения все новых и новых территорий, в результате чего создастся преобладающий перевес в силе, либо благодаря изобретению нового оружия, против которого не будет защиты». Эти сумасшедшие правители преследуют две основные цели — «завоевание земного шара и полное уничтожение свободной мысли». Первое достигается военной дубинкой, второе — дубинкой полицейской. И телескрином.

В утопии Оруэлла «экономика существует только с помощью войны и для войны». Знакомая картина. «В громадных лабораториях Министерства мира и на опытных станциях неутомимо работают бригады специалистов, — живописует Оруэлл. — Некоторые из них просто планируют технику снабжения, передвижения и расквартирования войск в будущей войне; другие заняты изобретением все более крупных реактивных снарядов... третьи стараются найти все более смертоносные газы или растворимые яды... четвертые прилагают усилия, к тому, чтобы изобрести подземный движущийся снаряд по аналогии с подводной лодкой... Пятые заняты изучением более отдаленных возможностей, вроде конденсации солнечных лучей с помощью линз, помещенных в пространстве в тысячах километров от Земли...»

Мы здесь знакомимся с миром, поделенным между тремя коммунистическими державами, находящимися в состоянии непрерывной войны, постоянных нехваток, нескончаемых чисток и рабства. Герой книги работает в Министерстве правды, задача которого — непрерывно обманывать народ относительно того, что происходит в действительности, и при этом воссоздавать прошедшее таким образом, что невозможно установить правду о когда-либо произошедшем. Для этой цели создан новый язык — «двойной разговор», в котором даже «мысленное преступление», то есть малейший намек на расхождение с политикой правительства, сделано невозможным. Эта цель еще не вполне достигнута, и герой совершает «мысленное преступление», а вдобавок еще «половое преступление», то есть согрешает по части любви. В этом мире принудительная невинность играет ту же роль, что принудительное совокупление в «Прекрасном новом мире»: в обоих случаях цель состоит в том, чтобы искоренить нормальное чувство полового влечения и этим путем унизить интеллект и индивидуальность.

* * *

— Товарищи! — торжественно взывал юный голос. — Товарищи, внимание! Для вас есть славные новости. Мы выиграли битву за продовольствие. Доходы от производства продуктов превзошли все виды расходов и убедительно показывают, что уровень жизни вырос не менее чем на двадцать процентов по сравнению с прошлым годом. По всей стране уже с утра проходят стихийные демонстрации, работники фабрик и учреждений выходят на улицы со знаменами и словами благодарности Большому Брату за нашу счастливую жизнь, которую наш мудрый вождь даровал нам. Передаем некоторые окончательные цифры. Продукты питания...

Фраза «наша новая счастливая жизнь» повторялась еще несколько раз. Уинстону понадобилось немалое усилие воли, чтоб не зажать уши: голова прямо раскалывалась от громогласности телескрина. Теперь оттуда фонтанировала благодарность демонстрантов Большому Брату за то, что он поднял шоколадный рацион до двадцати граммов в неделю. Поднял? Ведь только вчера было объявлено, что норма сокращена до двадцати граммов в неделю. Неужели они искренне верили в это «повышение», ведь со вчерашнего дня не прошло еще и суток? И все-таки верили. Парсонс верил радостно, с легкостью животного. Безглазая личность за соседним столиком — фанатично, страстно, с яростным вожделением следя за окружающими, готовый донести на любого, кто вспомнит, что еще недавно рацион шоколада равнялся тридцати граммам.

Баснословные цифры сыпались и сыпались с телескрина. По сравнению с прошлым годом теперь больше производилось продуктов питания, одежды, больше строили домов, делали мебели и посуды, добывали топлива, сооружали кораблей и вертолетов, печатали книг и даже больше производили кукол — всего больше, кроме болезней, количества преступлений и случаев сумасшествия. Год за годом, минута за минутой все вокруг росло только вверх — стремительно свистело вверх!

Уинстон взял ложку и в расплескавшейся лужице подливки от рагу провел линию, перерезавшую узор. Неужели еда всегда была такого невозможного вкуса? И такого мерзкого вида? Он огляделся. Тесный, заполненный людьми зал с низким потолком, грязными от прикосновения бесчисленных посетителей стенами, расшатанные металлические столы и стулья, сдвинутые так тесно, что, садясь, вы непременно кого-нибудь задевали; погнутые ложки, продавленные подносы, тяжелые грубые миски, вечно жирные и грязные; наконец, кислый смешанный запах отвратного джина и кофе пополам с вонью рагу и заношенной одежды едоков — вот что представляла собой эта столовая. Недаром в вашем желудке, а может, и в порах кожи постоянно ощущалось нечто похожее на протест против этой скудости, на попытку хоть как-то обмануть себя. Но нет, нет, вспомнить было нечего. Всегда не хватало еды, всегда кому-нибудь не доставалось носков или белья, мебель была расшатанная и разломанная, комнаты нетопленные, поезда метро переполненные, дома разваливались на части, хлеб только черный, кофе только серого цвета, сигареты только слабые — ничего дешевого и приятного... Уинстон еще раз оглядел все вокруг. Каждый здесь безобразен и останется безобразным, если даже одеть всех во что-нибудь более разнообразное, чем одинаковые голубые комбинезоны. Вон в дальнем конце буфета сидит маленький, похожий на жука человечек, подозрительно зыркающий по сторонам. Идеалом партии являются высокие и мускулистые юноши, полногрудые, стройные, белокурые девушки — жизнелюбивые, загорелые и беззаботные. Конечно, и такие есть. Но любопытно другое: как быстро размножается в Министерстве этот жукообразный тип. С короткими ногами, быстрыми рублеными движениями, маленькими глазками, невыразительным лицом. Порода эта пышным цветом расцвела под властью партии.

В качестве неоспоримой истины внушалась мысль, что сегодня человеку живется лучше, чем до Революции. Хотя вопиющее несоответствие этому утверждению вызывало немой протест. Вы инстинктивно чувствовали, что ваша жизнь невыносима и такого, наверное, не было никогда: бедность, темнота, равнодушие. Жизнь, стоило оглянуться вокруг, скучна не только враньем, которое ежедневно лилось с телескрина, но теми идеалами, которые Партия стремилась осуществить. Величественность их, даже для членов Партии оставалась непонятной и сомнительной в повседневности утомительного безрадостного труда, борьбы за место в подземке, штопанья носков, которые давно следовало выбросить, выпрашивания лишней таблетки сахарина и припрятывания окурков. Идеалы, выдвинутые Партией, — это нечто огромное, непонятное и блестящее, мир стали и бетона, чудовищ-машин и страшнейшего оружия, это народ воинов и фанатиков, марширующих к какому-то небывалому умению одинаково мыслить, скандировать одинаковые лозунги, народ, неустанно работающий, воюющий, празднующий и притесняющий — триста миллионов людей, и все на одно лицо! А вот что Уинстон видел на самом деле: мрачные, гниющие города, толпы голодных людей, слоняющихся по улицам, старые дома, пахнущие капустой и уборными.

День и ночь телескрин забивал вам уши всевозможными статистическими данными, доказывающими, что сегодня у народа больше продуктов, одежды, что лучше стали дома и разнообразнее отдых, что люди живут теперь дольше, работают меньше, что сейчас они, в среднем, выше, здоровее, сильнее, счастливее, более интеллигентны и образованы, чем пятьдесят лет назад. Все это вдалбливалось круглые сутки, и не было слов, с помощью которых можно было это доказать или опровергнуть.

Уинстон опять открыл учебник истории, взглянул на портрет Большого Брата, который занимал весь фронтиспис. И снова гипнотический взгляд вождя пробрал его до нутра. Это была не просто сила, которая давила на вас. Нет, что-то словно проникало внутрь черепа, таранило ваш разум, убеждало не доверять даже собственным чувствам. Если бы Партии вздумалось объявить что дважды два — пять, вы поверили бы и в это. Впрочем, так и будет, рано или поздно. Сама действительность отрицалось, и это было сердцевиной их философии. Последняя чушь могла стать убеждением всех. И страшно не то, что вас могли убить за инакомыслие, страшно, что они всегда правы. А раз так, откуда нам известно, что дважды два — четыре?

Партия требовала отрицать все, что видели ваши глаза и слышали уши. Но сердце Уинстона особенно страдало от легкости, с которой иной партийный интеллектуал побеждал в споре, от утонченных аргументов, которые Уинстон не в силах был понять, от вопросов, на которые не знал ответа. Ну, а если все-таки прав? Не они, а он прав?! Глупо, но ему пришлось бы защищать вещи очевидные, почти трюизмы. Например, что материальный мир существует, что камни твердые, вода мокрая, а предметы не взлетают, а падают. Что ж, придерживайся этого! И с чувством, что он обращается к О’Брайену и, увы, доказывает доказанное, Уинстон написал:

«Свобода — это свобода утверждать, что дважды два — четыре. Пока это так, жизнь продолжается!»

— Это потрясающая вещь — разрушение слов. Конечно, растут потери в глаголах и прилагательных, но зато как превосходно отделяются сотни существительных! И не только синонимы, заметь, но также и антонимы. Да-да, не удивляйся! В конце концов, какое оправдание может быть для существования слова, которое является всего-навсего противоположностью другого? Слово, составляющее свою противоположность в себе самом, — парадокс! Сколько было неопределенных, почти неупотребляемых слов вроде «превосходно», «великолепно», «замечательно»! Это усложняло выбор, а значит, затуманивало смысл. «Плюсхорошо» заключает в себе все эти значения. А если нужно выразиться еще сильнее, то говори «вдвойне плюсхорошо»! Конечно, мы и сегодня пользуемся устаревшими формами, но после выработки окончательного варианта ньюспика [новояза] ничего другого уже просто не будет. Даже такие понятия, как «добро» и «зло», которые пока содержатся как минимум в шести словах, на самом деле являются лишь одним словом. И разве ты не чувствуешь, Уинстон, красоты нашего труда? Конечно, — сказал он, подумав, — идею всего этого подал лично Большой Брат.

При упоминании о Большом Брате Уинстон выразил на лице предельное воодушевление. Но Симу, тем не менее, явно не хватало восхищения.

— Нет, воистину, ты недооцениваешь ньюспик, — заметил он печально. — Ведь когда не пишешь, сам с собою, про себя, думаешь все-таки на старом языке, ведь так? Мне приходилось читать кое-что из твоих писаний в «Таймс». Гладко, достаточно хорошо, но ведь все статьи как бы переведены. Сердцем ты предпочитаешь старый английский со всей его неопределенностью и расплывчатостью. Всерьез тебя не захватывает процесс разрушения слов. А между тем, знаешь ли, что ньюспик — единственный в мире язык, чей словарь с каждым годом становится беднее?

Конечно, Уинстон знал это. Он улыбнулся не давая себе труда отвечать, полагая, что это и так понятно. Сим откусил хлеба и, быстро разжевав его, продолжал:

— Знаешь ли ты, что главная цель ньюспика — сужение круга человеческого мышления? Мы кончим тем, что уничтожим всякую литературу преступников мысли — не будет слов, которыми они смогли бы выразить свои поганые идеи. Любая концепция, любая ситуация будет выражаться одним точным словом абсолютно негибкого смысла, а все вспомогательные слова выбросим и забудем. В одиннадцатом издании мы уже близки к идеалу. Хотя процесс этот продолжится и после нашей смерти. Из года в год, понемногу, станут исчезать слова и все меньше будет объем сознания. Даже сейчас уже нет ни причин, ни оправданий для преступлений мысли. Теперь это только вопрос личной дисциплины и действенного контроля. Революция только тогда станет совершенной, когда станет совершенным, универсальным человеческий язык. Ньюспик — это Ангсоц, и Ангсоц — это ньюспик, — прибавил он с нескрываемым удовольствием. — Приходило ли тебе в голову, Уинстон, что, начиная с 2050 года, не будет ни одного человека, способного понять даже наш теперешний разговор?

Литература прошлого исчезнет. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон — все это будет существовать лишь в вариантах ньюспика, то есть не только пропадет какое-либо различие между ними, но проблемы и противоречия, которые их произведения несли в себе, исчезнут. Изменится даже литература Партии. Даже лозунги. Как, например, может звучать лозунг «Свобода — это рабство», если будет уничтожено само понятие свободы? Пойми, изменится весь строй мысли. Честно говоря, мысли не будет вообще. Мысли в нашем сегодняшнем понимании. Ортодоксы не мыслят, вернее, не нуждаются в мышлении. Ортодоксальность — это бессознательность.

Сим говорил, и говорил, а Уинстон смотрел на него и думал: скоро, очень скоро этот человек исчезнет. Слишком много понимает, видит так ясно и говорит обо всем столь открыто... Нет, Партия таких не любит, и однажды он исчезнет. Это, можно сказать, написано у него на лице. Нет, несомненно, Сим будет испарен, снова подумал Уинстон. И сожалел об этом, хотя знал: Сим его презирал и недолюбливал, с удовольствием донес бы на него, если бы имел малейший повод. В Симе был какой-то хитрый фокус, что-то неуловимое и зыбкое... Верноподданный, верит в принципы Ангсоца, благоговеет перед Большим Братом, радуется победам. Сим ненавидит еретиков не только абсолютно искренне, но с толком, с глубоким пониманием, так сказать, на уровне самых современных знаний, которые рядовому члену Партии попросту недоступны. Но все равно печать неизбежного конца уже пометила Сима. Во-первых, он говорит вещи, которые лучше не говорить, во-вторых, у него слишком много книг, и, в-третьих, он почти не вылезает из кафе «Под каштаном» — местечка, наиболее посещаемого художниками и музыкантами. Старые, дискредитированные ныне лидеры Партии собирались в кафе накануне великих чисток. Короче, судьбу Сима нетрудно предсказать. И все-таки Уинстон был уверен: если Сим догадается, схватит на мгновение потайные настроения Уинстона, он немедленно передаст его в руки Полиции мысли. Ортодоксальность его была уже бессознательной.

Так Оруэлл доводит до логического конца все утопии, враждебные человеческой личности. Можно представить, с каким восторгом ухватились бы утописты прошлого за технологию «промывания мозгов», ибо в их дни подобные явления были слишком далеки от утопических «прогнозов».

То, что Оруэлл в художественной форме выразил в 1948-ом, Андре Жид уже сказал в 1937-м. В то время, когда Роллан и Фейхтвангер писали свои славословия большевистским палачам, в «Retour de l’USSR» он рассказывал об увиденном собственными глазами: «Счастье всех состоит, очевидно, лишь в обезличении. Чтобы быть счастливым, вы должны стать одинаковыми... Свойства личности стали бессмысленными, ибо это страна, где вообще нет личности... Все они имеют одно и то же мнение... Генеральная линия партии стоит по ту сторону критики... Люди счастливы, но они обезличены».

Ведущий мотив антиутопий, предвосхитивший реальность, — тотальное лицемерие, обман, ложь. Свидетельствует Зинаида Гиппиус:

Ощущение лжи вокруг — ощущение чисто физическое. Я этого раньше не знала. Как будто с дыханием в рот вливается какая-то холодная и липкая струя. Я чувствую не только ее липкость, но и особый запах, ни с чем не сравнимый.

Ложь, насилие, рабство...

Да, рабство. Физическое убиение духа, мысли, всякой личности, всего, что отличает человека от животного. Разрушение, обвал всей культуры. Бесчисленные тела белых негров.

А разве «новый прекрасный мир» — не из О к а я н н ы х д н е й Ивана Бунина:

Да, образовано уже давным-давно некое всемирное бюро по устроению человеческого счастия, «новой прекрасной жизни». Оно работает вовсю, принимает заказы на все, буквально на все самые подлые и самые бесчеловечные низости. Вам нужны шпионы, предатели, растлители вражеской вам армии? Пожалуйте, — мы уже недурно доказали наши способности в этом деле. Вам угодно «провоцировать» что-нибудь? Сделайте милость, — более опытных мерзавцев по провокации вы нигде не найдете...

И здесь мы подходим уже к литературе абсурда, к Беккету и Ионеско.

Это мрачнейшая картина жизни полностью обнаженных людей в неком цилиндре. В стенах этого цилиндра есть ниши, из которых начинаются туннели, но они ведут обратно в цилиндр. На вершине цилиндра есть нечто вроде каминного отверстия, из которого обитатели цилиндра надеются увидеть сияние звезд и Солнца.

Обитатели цилиндра имеют вождей, которые зовут их в туннели, и пошедшие за ними, возвратившись обратно, впадают в еще большее отчаяние. Обитатели цилиндра знают моменты коллективистского объединения, когда они выстраивают пирамиды для того, чтобы по сомкнувшимся телам кто-либо поднялся к камину и увидел свет. Но пирамида рассыпается, постепенно движение в цилиндре замирает, и в нем остаются одни отчаявшиеся, сидящие неподвижно.

Жить в таком мире — нелепо и бессмысленно, но еще более бессмысленно плодить себе подобных, и всего смехотворней и нелепей — думать, что они могут быть счастливее нас, — это уже не театр абсурда, это говорит Эвальд в З е мл я н и ч но й п о л я н е. И не только Бергман, или Феллини, или Бунюэль — фильмы THX-1138, Бегство Логана, Роллербол, Точка смещения, Зардос, Зеленое солнце... Только где смотреть? Тогда прочтите Розу Маколей, Д. Хилтона или Д. Уитли. Но где взять?..

Не только писатели, поэты, драматурги, но мыслители, философы, историки, общественные деятели, гуманисты выступали с позиций антиутопии. Все усилия освободить человека всегда приводили к новой форме тирании, писал Шеллинг. «Торжество социализма было бы самым большим бедствием, когда-либо испытанным на земле, и окончилось бы военным деспотизмом», пророчески заявлял Спенсер в Т р а к т а т е о с о ц и о л о г и и. Вся философия Шопенгауэра настояна на мотиве «будущее — это страх», а творчество Ницше, хотя эйфорически оптимистично, по существу представляет собой развертывающуюся антиутопию XIX века, точно так же, как творчество Фрейда, — века ХХ-го. Со свойственной ему эпатирующей прямолинейностью имморалиста Ницше на пороге безумия предрекал гибель, спровоцированную нивелляторами:

Культура нуждается в сословии рабов, чтобы иметь прочное основание, но в своем оптимизме она отрицает необходимость такого сословия и идет поэтому навстречу ужасающей гибели, неминуемой, как только эффект ее прекрасных соблазнительных и успокоительных речей о «достоинстве человека» и «достоинстве труда» будет окончательно использован.

Джордж Льюис еще в середине прошлого века писал:

Коммунизм — это цель, а не путь, которым его можно достичь. В лучшем случае он может решить проблемы политические, но не человеческие. Улей создать легко, но что дальше?

Кстати, кто-то из историков утопии предсказал не только неизбежность перехода из утопии в анти-, но и — изменения самой утопии, если ей удастся осуществиться:

Отношения примут обратный характер и не меньшинство будет угнетать большинство, а наоборот. Тогда утопия перенесет цель своих стремлений в иную сторону и из коммунистической превратится в индивидуалистическую.

Даже наиболее реакционные мыслители, даже охлофобы в своем консерватизме оказались куда более проницательными, чем самые прозорливые утописты. Коммунизм, писал один из них, самая страшная из опасностей, когда-либо грозившая современному обществу. Необходимо, чтобы хотя бы одна страна испытала его в назидание миру.

Народы не могут выбирать свои учреждения, они подчиняются тем, к которым их обязывает их прошлое, среда, в которой они живут. Народ в данную минуту может разрушить путем насильственной революции учреждения, переставшие ему нравиться — это не раз наблюдалось в истории. Чего история никогда не показывала — это того, чтобы новые учреждения, искусственно навязанные силой, держались сколь-нибудь продолжительно. Спустя короткое время все прошлое снова входит в силу, так как мы всецело созданы этим прошлым, и оно является нашим верховным властителем. Можно желать переделать общество сообразно своим мечтам, но такие мечты никогда не осуществлялись.

Насилием легко расстроить общество — как легко разрушить долго строящееся здание, — но так же, как легко уничтожить, так же трудно воссоздать из руин. Во всяком обществе учреждения, верования, нравы представляют собой целую сеть идей, чувств, привычек и приемов мышления — это то, что именуется культурой. Общество только тогда сплочено, когда это культурное и моральное наследство упрочилось в душах. Но оно приходит в упадок, когда эта сеть рвется. Оно обречено на исчезновение, когда эта сеть приходит в полное разрушение.

Ле Бон в П с и х о л о г и и с о ц и а л и з м а целую главу посвятил его будущему, безошибочно предсказав всю нашу сегодняшнюю реальность: разорение страны, дегенерацию общества, в том числе физическую (размножение дегенератов, взрывающее общество изнутри), упадок всех общественных институтов, в том числе армии и сыска, взаимную вражду и ненависть разных «измов» и т.д., и т.п. Впрочем, Прудон, гораздо раньше Ле Бона описал все это: истощение земли, заключение общества в смирительную рубашку, голод, исчезновение товаров, конфискацию государством у граждан драгоценностей, домовые обыски, конфискацию хлеба, полицию семейного очага, мерзость запустения, молчание, шпионство и доносы, займы у населения...

Утопия питалась грядущим счастьем, антиутопия — нынешними страхами, ужасом перед будущим. Утопия делала ставку на прогресс, футурология — на частичный отказ от него. После Шпенглера господствующим воззрением среди интеллигенции становится идея упадка, а не роста.

События XX века поколебали двухтысячелетнее культурное строительство христиан, укрепив философию насилия: «Борьба изначальна и вечна, примирение вторично и временно». Сам факт, что вайоленсология — важнейшая из социальных наук, достаточно красноречив.

Всемирное государство всеобщего благоденствия есть стадное существование при опеке сверху, выносит свой окончательный приговор Ясперс.

Заключу словами величайшего из гуманистов, репутация которого столь чиста, что даже нашим не удалось его очернить...

Вот эти слова:

КОГДА ТРУД ПОЛНОСТЬЮ ОСОЗНАЕТ СВОЮ СИЛУ, ОН МОЖЕТ СТАТЬ ЕЩЕ БОЛЬШИМ ТИРАНОМ ЧЕМ КАПИТАЛ.

БЕЗУМНОЕ ЧАЕПИТИЕ, ИЛИ ВРЕМЯ ОСТАНОВИЛОСЬ

Пространство, Время и Число

Упали тихо с тверди черной

В морей безлунное жерло.

Леконт де Лиль

Слышу, распадается пространство, вдребезги стекла, рушатся стены, и время — призрачным последним пламенем. Что же останется нам?

Д. Джойс

И вот здесь, в этой точке появляется время. Но время остановленное... Как наши не давали культуре права на историю, так культура не дает нам права на движущееся время.

Почему наше настоящее так неотличимо от прошлого? Не потому ли что мы никогда не ощущали времени как прибавления существования, как художественного средства, как восхождения по ступеням культуры?

Наше Время не проходит, проходим только мы, говорил Стравинский.

«Река времени — это река, которая тащит с собой свои берега»...

Прошлого — нет. Прошлое — это мы. Мы — это 100% прошлого и миг настоящего. Мы — средоточие прошлого, переносящие его в будущее. Настоящее и будущее — всегда продленное прошлое, даже если такого времени нет в нашем языке.

Утопия лишена времени, ибо человек здесь лишен судьбы. Ведь именно зыбкое время рождает наиболее человечные чувства надежды, любви, стремления, страха, боли, тоски... Ведь именно изначальное переживание неумолимости, необратимости, обреченности — наиболее творческое из всех чувствований.

Утопия лишена времени, ибо лишена памяти. Ведь воспоминание ценнее календаря. Чем смутнее образ, тем он дальше по часам жизни. Все наше существование, вся его непрерывность, все тождество мира и нашего «я», само психическое здоровье — в цельности нашей памяти, которая и есть наше время.

По кругу блуждают нечестивцы; не потому, что по кругу, как полагают они, будет возвращаться их жизнь, но потому, что таков путь заблуждения.

Знаете, кто сказал? — Блаженный Августин, IV век новой эры... Древние знали, наши — нет...

Страдание — мгновение бесконечно длительное. Его нельзя разделить на времена года. Время не движется здесь вперед.. Оно кружится и кружится. Кажется, что оно вращается вокруг некоторого центра — страдания.

К кому, как не к нам, вечным утопийцам, исторической судьбой обреченным на химеру, относятся эти уайльдовские слова из его P r o f u n d i s? —

Но это искание, идущее от полноты и блаженства внутреннего становления, есть вместе и с т р а х, таящийся в темных глубинах каждой души. Как всякое становление направляется к тому, чтобы с т а т ь, — этим оно и к о н ч а е т с я, — так изначальное чувство становления, искания, соприкасается с другим чувством, чувством завершенности, с т р а х о м. В настоящем чувствуется текучесть, в прошедшем — бренность. В этом корень вечного страха перед непоправимым, достигнутым, оконченным, перед преходящим, перед самим миром, как осуществленным, в котором вместе с рубежом рождения положен и страх смерти, страх перед мгновением, когда осуществляется возможное, когда познание стоит у цели.

Существует не только страх тленности, рождающий самый нетленный из возможных миров, страх безвестности, из которого творится вечность, но куда более реальный страх, страх мыслящего человека, творца этой самой культуры, страх стать... лагерной пылью...

Время утопии обезличено, обесчеловечено, демифологизировано, атеизировано. Времени как одному из свойств Бога противостоит абстрактное, бездушное время, взятое вне зависимости от временных различий. Сакральному времени противоположено время профанное. Для культуры важно прошлое, для утопии — будущее, для культуры — вся полнота времени-вечности, для утопии — механическая нищета застывшего в безвременьи мира.. Надежда культуры — оплодотворить время духом, надежда утопии — выйти из исторического времени.

Для культуры время необходимо, для утопии — опасно... Поразительный факт: для утопии, фашизма, коммунизма представляет опасность их собственная история! Сначала они ликвидируют историю человечества как предысторию, затем отказываются от собственной, вечно взывая к возврату, «чистоте истоков»...

Время по-разному течет не только у разных людей, но и у разных народов. Одни и сегодня находятся в первобытном состоянии, другие ушли далеко вперед. Все мы живем в разных временах: кто до новой эры, кто во времена Алариха, кто в XXI веке. Каковы мы — таково наше время...

Это принципиально важная мысль: разные народы в одно и то же время обитают в разных эпохах. Любопытно, что даже лингвистически «время» в разных языках содержит разный подтекст.

Пространство и Время тоже имеют национальные варианты. Для латинского сознания — «спациум» от «спатиор» — «шагать»: значит, пространство представляется рубленым, дискретным. По-немецки — «раум» — «пустота», «чистое». Русское сознание видит тут страну, «родимую сторонку», ширь-даль — плоскостной образ, как и сама Россия раскинулась ровнем-гладнем на балто-славянском щите... И Даль в России священнее место, чем Высь. И к Богу — идти: «угоден Зевсу бедный странник» (Тютчев).

А русское «время» — от «веремя», «веретено», «вертеть» — циклический образ, колесо истории. А германское Zeit — от ziehen, «тянуть», линейный образ..

Так же как настоящее — наследие прошлого, так грядущее неотрывно от настоящего — от рефлекторных опережающих реакций организма до культурного наследия.

В конце концов, столь ли важно, прошлое ли причина будущего или будущее причина прошлого, если их связь неразрывна? И так ли верно, что восстановление прошлого легче, чем предсказание будущего, а не наоборот? Действительно ли, как считает Броуд, будущее является просто совершенным ничто? Фетишизация вторичности следствия столь же опасна, как и ненадежная доктрина «после этого, значит, по причине этого». Историки знают: прошлое и будущее настолько связаны между собой, что, хотя будущее многовариантно и непредсказуемо, из Ивана Грозного с такой же непреложностью следуют Сталины, с какой из свержения одних тиранов получаются другие. Не ясно? Следствие и причина — почти одно, любые попытки преодолеть связь времен ни к чему хорошему не приведут. В стране Иванов и Петров не могут мгновенно образоваться Джоны и Пьеры. Мы все еще живем в царствовании Ивана Грозного, так до причин ли и следствий?

Наши причины и следствия — мы сами, а это непреодолимо. Причины и следствия — одно... Вот почему в любой момент «во-первых» может проследовать после «во-вторых» и «то» за «если».

«Будущее — горизонт проблем, прошлое — твердая почва методов». Когда человек теряет традицию, почву, когда он перестает воспринимать свое прошлое как опору, он превращается в человека-массу, со всех сторон окруженного опасностью беспочвенного нового.

— Какие смешные часы! — заметила она. — Они показывают число, а не час!

— А что тут такого? — пробормотал Болванщик. — Разве твои часы показывают год?

Прошлое и будущее закрывают божество от нашего взора.

Сожги их в огне! Долго ли еще

Будешь ты, подобно тростнику, разделен ими на части?

РАСХИЩЕНИЕ ВРЕМЕНИ

Время умрет.

Время — ты.

Мера — ты.

Я. Веркаммен

Есть вершины абстракции — прошлое, настоящее, будущее. Чтобы разделить их, потребовались титанические интеллектуальные усилия. Но эта тысячелетняя работа — сущий пустяк по сравнению с осознанием неразличимости времени у бабочек-однодневок, одноминуток, односекундок. Эти бабочки — мы. Дети времени — мы. И эта работа нам еще предстоит.

Когда Бог создавал время, он сотворил его достаточно. Почему же его всегда так мало?

Полезно выпрыгнуть, отвлечься от своего сиюминутного времени, но... невозможно. Что сковывает нас с ним?

Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена... Ни мозгов, ни лба без рытвин, ни груди без звезды. Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон ее дурости. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот что — с трясущимися богами. Вот что время делает с человеком, вот что (взгляд на статуи) — с человеком делает искусство. И последний урок: вот что время делает с человеком, вот что человек делает со временем.

Старость, в ее главной примете: обесцвеченность, пересиливает даже удар, по глазам, золота, ибо вся эта старость залита золотом: чем старее, тем золоче, чем дряхлее — тем блистательнее, чем тусклее око — тем ослепительнее грудь.

Говорят: бывает великое, а бывает затхлое время, время твердости и сомнения, время уверенности и время разочарования, время собирать камни и... Где они? Признаки времени, утратившего здоровье, — важность и величие. В это скверное время — как там? — в это мерзопакостное безвременье — мы живем...

Грядущее как грядущая смерть...

Грядущее как вечное возвращение...

Грядущее как сильно разросшееся прошлое, разросшийся, мутирующий ген.

Будущее — воздушная яма.

Нет, — коллапс...

Время как не-свобода.

Время как природная магма.

Время как аморфная длительность.

Время как стихия.

Земля Эревон, где обитают «здесь», «теперь» и «ничто».

«Который час?» — его спросили здесь,

А он ответил любопытным: «Вечность».

Да: человек понимает всё — не понимает только самого простого.

И все же — вопреки всему — мы выходим из одного времени и погружаемся в другое...

Во время, текущее вспять?..

Глава из 10-томника И.И.Гарина "Йехуизм". Примечания и цитирования указаны в тексте тома.

30.04.14 11:27
52

Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи

Комментарии отсутствуют

К сожалению, пока ещё никто не написал ни одного комментария. Будьте первым!