Управление

Родословная сверхчеловека, или культура как история влияний

Глава из книги Игоря Гарина "Ницше", ТЕРРА, М., 2000, 848 с. Примечания и цитирования указаны в тексте книги.

Какое мучение эти великие художники,

вообще великие люди для того, кто однажды разгадал их!

Ф. Ницше

В теоретическом отношении он часто опирается

на других мыслителей, но то, в чем они достигли

своей зрелости, своей творческой вершины,

служит ему исходным пунктом для собственного творчества.

Лу Саломе

Культура — история влияний, писать ее можно, как своеобразное переселение душ. Ницше не скрывал, что апостольство начинается с желания иметь «руководителя и учителя»:

Мне хочется остановиться несколько на желании, которое в молодости часто и сильно являлось у меня. Я надеялся в минуты радостных мечтаний, что судьба оградит меня от ужасной необходимости воспитывать самого себя и что в свое время я найду воспитателя — в каком-нибудь философе, истинном философе, которому можно верить, не задумываясь, потому что ему можно доверять больше, чем самому себе.

Главная особенность интеллектуальной восприимчивости Отшельника Сильс-Марии, тонко подмеченная его эксцентричной подругой Лу Саломе, состоит в полном растворении усвоенного в самом ницшеанстве. Отталкиваясь от кого бы то ни было, он трансформировал усвоенное в собственное представление без остатка. «Если мы соберем все, что было посеяно в его уме прежними учениями, у нас окажется лишь несколько незначительных зерен».

С другой стороны, Хайдеггер считал, что философское новаторство Ницше глубоко укоренено в философской культуре: Ницше необходимо читать, непрестанно вопрошая историю Запада. В противном случае останется лишь пережевывать общие места. Конечно, это относится к любому новаторству, идет ли речь о Джойсе, Элиоте, Бродском, Шёнберге, Берге, Пикассо, Шагале.

Во всех моих книгах я стремился проследить духовную наследственность гения, историю влияний. Особенность «случая Ницше» в том, что, всецело выйдя из европейской традиции, будучи подверженным мощнейшей культурной иррадиации, он, следуя собственной доктрине «переоценки всех ценностей», кончил тотальным преодолением: «... искал великих людей, но всегда находил лишь обезьян, передразнивавших свой идеал...» С у м е р к и к у м и р о в — «философствование молотом», закладка фундамента новой культурной парадигмы, в наши дни блистательно сформулированной Фейерабендом в виде принципа пролиферации: стабильность знания больше не гарантируется, надо строить теории, несовместимые с известными, наращивать количество перспектив.

Единодушие годится для церкви и тирании, разнообразие идей — методология, необходимая для науки и философии.

Хотя эти слова принадлежат современному философу науки, восходят они к ницшеанскому «философствованию молотом», отвержению авторитаризма, интерпретации знания как океана альтернатив, взаимно усиливающих друг друга.

То были ступени, по которым я поднялся, — пришлось оставить их позади. А они ждали, что я присяду на них отдохнуть...

Обосновывая в С у м е р к а х к у м и р о в эту свою позицию, Ницше писал:

Вы спрашиваете, что же вызывает у философов идиосинкразию? Да хотя бы историзм: философам ненавистна сама идея становления, их подход — древнеегипетский. Они воображают, что оказывают предмету честь, лишая его истории, превращая его, sub specie aeterni *, в мумию. На протяжении тысячелетий всё, к чему бы ни притронулись философы, оборачивалось понятием-мумией, ничто действительное никогда еще не уходило из их рук живым. Они поклоняются кумирам понятий, эти господа идолопоклонники, их поклонение умерщвляет, высушивает, оно смертельно опасно для всего живого. Смерть, изменение, старение, а равным образом и зарождение, и рост — это для философов доводы против предмета, более того, его отрицание. Что есть, то не становится, что становится, то не есть...

* С точки зрения вечности (латин.).

Б. Рассел:

Ницше пытался соединить два рода ценностей, которые нелегко гармонируют между собой: с одной стороны, ему нравятся безжалостность, война, аристократическая гордость; с другой стороны, он любит философию, литературу, искусство, особенно музыку. Исторически эти ценности сосуществовали в эпоху Возрождения; папа Юлий II, завоевавший Болонью и использовавший талант Микеланджело, может служить примером человека, которого Ницше желал бы видеть во главе правительства. Естественно сравнить Ницше с Макиавелли, несмотря на важные различия между этими двумя людьми. Различия эти состоят в том, что Макиавелли был человеком действия, его мнения формировались в тесном контакте с делами общества и шли в ногу с веком; он не был ни педантичным, ни систематичным, и его философия политики не образует непротиворечивого целого. Ницше, напротив, был профессором, в сущности книжником, философом, находящимся в сознательной оппозиции к доминирующим политическим и этическим течениям своего времени. Однако сходство их глубже. Философия политики Ницше аналогична философии политики, изложенной в книге «Князь» (но не в «Размышлениях»), хотя она разработана и применена более широко. У обоих — и у Ницше, и у Макиавелли — этика нацелена на власть и носит умышленно антихристианский характер, причем антихристианский характер у Ницше выступает более выпукло. Наполеон был для Ницше тем же, что Чезаре Борджа для Макиавелли: великим человеком, побежденным мелкими противниками.

Итак, homo agressus, homo bellicosus, homo invasor, homo ferus *.

* Человек агрессивный, воинственный, захватчик, дикий (латин.).

К а и н. Я хочу, чтобы она [природа] создала побольше мужчин. Я сочинил блистательную поэму, где действует множество мужчин. Я разделю их на два больших войска. Одно поведу я, другое — тот, кого я сильнее всего боюсь, кого сильнее всего хочу убить. Оба войска стараются перебить друг друга. Представляешь себе? Толпы людей сходятся, сражаются, убивают. Все четыре реки красны от крови. Торжествующие клики, исступленный рев, отчаянные проклятья, мучительные стоны! Вот настоящая жизнь! Жизнь, волнующая до мозга костей, кипучая, хмельная! Кто не видел, не слышал, не чувствовал, не пережил этого, тот жалкий глупец в сравнении с тем, кто изведал это.

А, может быть, вслед за Киркегором он понял, что прогресс (то, что именуют прогрессом) есть непрерывное нарастание господства посредственности, серости, пекуса, быдла, осознал, ужаснулся и восстал против такого прогресса — сверхчеловеком? Может быть, пафос Ницше — орущий от боли и ненависти протест против грядущего хамства, против мира, которым заправляет ничтожность, против мира, в котором живем мы?

СВИДЕТЕЛЬСТВО Вл. СОЛОВЬЕВА

Явился в Германии талантливый писатель, который стал проповедовать, что страдание есть чувство низкое, что нравственность годится только для рабских натур, что человечества нет, а есть господа и рабы, что первым все дозволено, а вторые обязаны служить орудием для первых. И что же? Эти идеи, которым некогда верили и которыми жили подданные египетских фараонов и царей ассирийских, были встречены в нашей Европе как что-то необыкновенно оригинальное и свежее и в этом качестве повсюду имели grand succйss surprise *.

* Успех неожиданности (англ.)

Так ли все просто и примитивно?

Почему же тогда вся литература эпохи греческого чуда, — нет, вся греческая литература — от Гомера до Кратина, Аристофана, Платона и Ксенофонта — столь «ницшеанская»? Как там говорится в А ф и н с к о й п о л и т и и? — «Хорошие законы могут быть лишь там, где благородные держат в повиновении простых и не допускают, чтобы безумцы говорили и даже принимали участие в народном собрании».

Почему вся история мысли насыщена одами великим? Без духовной элитарности, слышу ответ, не возникла бы светская интеллигенция. Без филологического пуризма нельзя было бы овладеть новыми стилями мышления. Без эзотеричности не возникли бы величайшие шедевры мировой культуры, начиная с Э д д ы, дантовой К о м е д и и и кончая У л и с с о м и П о л ы м и л ю д ь м и.

Увы, гениальность слишком часто есть сочетание великого и смешного, трагедии и фарса, святого слова и ярмарочного вопля — от Конфуция и Сократа до Толстого и Уитмена. Создавая величественный эпос о сверхчеловеке, Ницше не подозревал, что его тысячекратно опередили: Каин, библейские патриархи, античные схолархи, Христос, римские историки... Коллективный портрет «великого человека» — Джонатана Уайльда — создавался на протяжении всей культуры и ко времени первого имморалиста к нему уже нечего было добавить.

Подумайте о том, чьи вы сыны:

Вы созданы не для животной доли,

Но к доблести и славе рождены.

Да, Лаэрт — отец одного из первых сверхчеловеков и даже имя сына — Человекобог, Qutiz, Zeus, Одиссей. Передержка? — Что ж, послушаем величайшего из слепцов:

Если беду на него посылают блаженные боги,

Волей-неволей беду переносит он твердой душою.

Стойкость могучую в дух нам вложили бессмертные боги,

В ней нам средство дано против ужаснейших зол.

Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось сердце...

И т. д.

Песнь о Гильгамеше, египетская мифология, послегомеровская культура, Архилох, Эмпедокл, Гераклит, Пифагор, Аристофан, Платон полны неистовых инвектив в адрес пекуса. Ненавистью к демосу пропитаны В с а д н и к и Аристофана, вся античная трагедия, Гораций с его «презираю темную толпу», учение о иерархии Платона. Чем олигархи Ницше, стоящие на высшей ступени пирамиды, отличаются от философов на троне, наделенных неограниченной властью, творцов-деспотов, интеллектуалов-варваров?

А Спарта — древнее воплощение утопической мечты?.. В Г о с у д а р с т в е Аристокла уже весь философ Вечного Возвращения, разве что без надрыва, исступления, экстаза. И хотя сам он считает себя гераклитиком — понятное дело! — с таким же основанием он орфик, эмпедоклик, платоник, стоик, стагиритик, разве что без добропорядочности in medio stat vertus *.

* Добродетель посередине (латин.).

Аристократичность — разве не в ней причина греческого чуда? Ренессанс лишь унаследовал у греков рост самосознания с неизбежным для него противопоставлением анемичности толпы индивидуальной воле и эгоизму. Архилох, а за ним Алкей и Анакреонт, бросая вызов Гомеру, заявляли, что кинули в сражениях свой щит, дабы сохранить свою жизнь. Архилох — уже в манере Камю — говорит, что он не откажется из-за смерти близкого от удовольствий и празднеств, хотя и будет скорбеть. О своем нежелании считаться с мнением сограждан кричит Мимнерм. Сапфо объявляет лучшим благом в мире собственную любовь. Эпихарм требует отказа от всех установлений. Гекатей Милетский противопоставляет свои Г е н е а л о г и и плебейско-смехотворным суждениям народа. Фемистокл требует от гражданина только одного — неповторимости. Ликий рассказывает о кружке Кинесия, гордящегося пренебрежением к общественным установлениям и объявившего себя покровителем «Злого демона». Релятивистская философия Протагора, Горгия, Антисфена, Ликофрона — разве не эпатаж сверхчеловечности? Важнейшим компонентом греческого чуда бесспорно был аристократизм, в том числе установка личности на то, чтобы превзойти окружающих в достижении своих духовных и жизненных целей.

Перебирая схолархов Греции, мы находим лишь одного, думавшего иначе. Его имя — Сократ, Христос эллинов.

Но не Христос иудеев. Ведь когда пророк из Назарета яростно вопрошает: Кто мать моя? Кто братья мои? — разве не голос сверхчеловека слышим мы? И разве не он — вопреки столь развитым родовым чувствам и племенным обязательствам сынов Израиля — разве не он отвечает ученику, испрашивающему разрешения похоронить отца: «Пусть мертвые хоронят мертвых»?

Враги человеку домашние его... Кто не оставит ради Меня отца и матери, тот не идет за Мной...

Разве есть гений, которого бы не осквернили и не извратили? не обвинили в безнравственности? не осудили? который не осудил бы себя сам?

А теперь предоставим слово Заратустре древности, говорящему уже вполне языком современного:

Мне противно всё, что носит имя человека, и меня не будут касаться ни общественные отношения, ни дружба, ни сострадание. Жалеть несчастных, помогать нуждающимся — это слабость и преступление. Я хочу окончить мои дни в уединении, как дикие звери, и никто, кроме Тимона, не будет другом Тимона... Пусть мое одиночество будет непреодолимым барьером между миром и мною — люди из этой же филы, фратрии и демы, да и само отечество — пустые бессвязные слова, которые способны услышать одни дураки.

В греческой мысли Ницше привлекала «высокая простота» — философия трагедии, воля к могуществу, внутренний накал жизненных сил, мощь дионисийской стихии, жизнь-игра...

Беда заставила греков быть сильными: опасность была близка, она подстерегала повсюду. Великолепная гибкость и ловкость тела, бесстрашный реализм и имморализм грека — не «натура» его, это его беда. Имморализм не существовал от века, он был лишь следствием. И в празднествах, и в искусствах греки имели одну только цель — почувствовать, что удалось совладать с собой, показать это другим; и празднества, и искусства были для греков средствами, чтобы восславить самих себя, порою же — чтобы вселить страх в других...

Хотя Гомер и Архилох — поэты Аполлона и поэтому прямо не входят в «корпус идей» Ницше, разве не у них почерпнута amor fati, стойкость, закаленность души, ницшеанская «формула для величия человека», о которой он писал: «Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, — любить ее... Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом». Гомеровская парафраза: «Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось, сердце».

Если же кто из богов мне пошлет потопление в темной

Бездне, я выдержу то отверделою в бедствиях грудью:

Много встречал я напастей, немало трудов перенес я

В море и битвах; пускай же случится со мною и это...

У Архилоха не только стоицизм, но — уже почти ницшеанское признание необходимости страданий для движения жизни:

Стойкость, могучую в дух нам вложили бессмертные боги,

В ней нам средство дано против ужаснейших зол.

То одного, то другого судьба поражает. Сегодня

С нами несчастье, и мы стонем в кровавой беде,

Завтра в другого ударит. По-женски не падайте духом,

Бодро, как можно скорей, перетерпите беду.

Почти все учение Заратустры, вложенное в шесть строчек...

Мы начинаем нащупывать основной нерв гомерово-архилоховского отношения к жизни. Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости. И, тем не менее, гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны, что для него «на свете не было ничего страшного». Мрачное п о н и м а н и е жизни чудесным образом совмещалось в нем с радостно-светлым о т н о ш е н и е м к ней.

В метафизике Гераклита Ницше привлекал образ мира как бесконечного процесса, как вечной борьбы, этого «отца всех вещей»: «всякое развитие берет свое начало из борьбы». Конкуренцию, борьбу Ницше расценивал движущей силой жизни. У Гераклита, вблизи которого он чувствовал себя «теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте», фактически заимствована идея жизни-огня, «живущего смертью вещей», и квинт-эссенция имморализма: «добро и зло — одно»:

Этот космос, один и тот же для всего сущего, не создал никто из богов и никто из людей, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнем, мерно воспламеняющимся и мерно угасающим.

Гераклит учил, что космос пребывает по ту сторону добра и зла, что жизнь в равной мере предполагает справедливость и несправедливость, что позиция человека в мире — гордый аскетизм, презрение к страсти, отвлекающей от цели, активность — всё это вошло в корпус идей Ницше.

Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисовской философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при радикальном устранении самого понятия «бытие» — в этом я должен признать при всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор мыслили. Учение о «вечном возвращении», это значит, о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, — это учение Заратустры могло однажды уже существовать. Следы его есть, по крайней мере, у стоиков, которые унаследовали от Гераклита почти все свои основные представления.

Вместе с тем Ницше не приемлет скептическое отношение «темного» философа к чувствам. Чувства говорят человеку правду, но вот разум фальсифицирует свидетельства чувств, привнося в них свои ложные понятия единства, постоянства, противоречивости, запредельности. Лжет разум, утверждающий, что за пределами наших чувств существует какой-то иной истинный мир, сверхчувственный и вечный.

Переоценка всех ценностей не была у Ницше обрывом корней: его философия буквально пропитана досократическим мифотворчеством, его имморализм — дальнейшее развитие и совершенствование моральных ценностей.

...неучастие Ницше в развитии современной ему филологии и истории философии лишь оттеняет тот факт, что образцы и модели досократовской философии проникли в плоть и кровь его мысли: тут совершалось со-отражение такого масштаба, которое для тогдашних филологии и философии не было доступно, и, как кажется, даже вольность и раскованность своей мысли Ницше почерпнул не где-либо, а именно в своем истолковании досократиков.

Досократовскую Грецию Гераклита и Эмпедокла Ницше считал вершиной культуры, самой правдивой эпохой, не питавшей иллюзий и не украшавшей трагичность человеческого существования «торжеством разума».

Более поздняя эпоха — античная классика — уже подточена изнутри теми самыми ядами, которые затем будут собраны, настояны и предложены человечеству в виде христианства и приведут мир к крушению...

Гераклиту и Демокриту Ницше предпочел Протагора, который, по его словам, объединил двух первых (надо полагать, — максимой «человек — мера всех вещей», основополагающей для гносеологии Ницше). Учение софистов лучше других античных метафизик отвечало жизни и мысли-процессу. В софистах Ницше видел не только провозвестников современной теорий познания, но и первых имморалистов, предшественников его собственного учения о нравственности. У Калликла он мог усвоить целую связку идей о приоритете права «сильного», действии согласно природе, тирании большинства. Законы, писал Калликл, составляются «слабыми», «худшими», «многими» и направлены против «сильных». Увы, демократия придает количеству статус закона: лучшее — устраивающее большинство. Но ведь еще Гераклит сказал: «многие — плохи». Там, где лучше — больше, лучшим — плохо...

Не будучи пирронистом, Ницше мог позаимствовать идею сверхчеловека не только у многочисленных немецких предтеч, но и у Анаксарха *, убедившего Александра Великого в его божественном происхождении.

В молодые годы Ницше зачитывался Фукидидом, Диогеном Лаэрцием, штудировал Платона и Эмпедокла. В начале 70-х гг. он изучал тексты «учителей жизни», как они называли себя сами, — Фалеса, Гераклита, Пифагора. Наследие досократиков казалось ему более основательным, чем беспочвенные, благостные труды учеников Сократа. Ницше импонировала аристократичность и свобода этих мыслителей, к которым каждый мог без страха и обиды прийти со своей точкой зрения и со своими оценками, вступить в диспут на равных.

* Учитель Пиррона.

Сознательно его мировоззрение было эллинским, но без орфической компоненты. Его восхищают досократики, за исключением Пифагора. Он питает склонность к Гераклиту. Великодушный человек Аристотеля очень похож на «благородного человека» Ницше, но в основном Ницше утверждает, что греческие философы, начиная с Сократа и далее, были ниже своих предшественников.

Ницше не может простить Сократу его плебейского происхождения, называет его «roturier» и обвиняет в разложении знатной афинской молодежи с помощью демократических моральных принципов. Особенно он осуждает Платона за склонность к назиданиям. Однако ясно, что ему не очень хочется осуждать Платона, и, чтобы извинить его, Ницше предполагает, что Платон, вероятно, был неискренним и проповедовал добродетель только как средство удержания низших классов в повиновении. Он назвал его однажды «великим Калиостро». Ницше нравятся Демокрит и Эпикур, но его приверженность к последнему кажется нелогичной, если только ее не интерпретировать как в действительности восхищение Лукрецием.

Разгадка негативного отношения Ницше к Сократу в том, что Овод создавал знание не для себя, а для других — учил тому, чему не собирался следовать сам. В этом отношении он предтеча всех «господ мыслителей» — от Гегеля до Маркса и Ленина-Сталина.

Сократ совершил непоправимую ошибку, подчинив спонтанную жизнь правилам ума, заразив рационалистической верой последующие века. Чистый разум — рассудок — неспособен подменить обилие жизни, он сам — лишь «небольшой островок в море первичной жизненности».

Не имея ни малейшей возможности заменить ее, чистый разум должен на нее опираться, получать от жизни питательные соки, подобно тому, как каждый член организма живет жизнью целого.

Не навязывание жизни правил ума, но первичность дионисийского начала, не разумность любой ценой, но разумность как элемент воли к могуществу.

Если возникает необходимость установить тиранию разума, что и было сделано Сократом, то, вероятно, велика и опасность тирании со стороны чего-то другого. Современники Сократа открыли, что их спасение — в разумности. И сам Сократ, и его «больные» стали разумными поневоле, разумность была суровой необходимостью, последней надеждой греков. Фанатизм, с которым греческая мысль устремилась к спасительной разумности, говорит о крайне бедственном положении; грекам грозила страшная опасность, они стояли перед выбором: либо погибнуть, либо стать разумными до абсурда... Морализм греческих философов, начиная с Платона, обусловлен патологией, а точно так же и их почтение к диалектике. Разум = добродетель = счастье — смысл тут один: поступай как Сократ, вопреки всем темным вожделениям не давай угаснуть свету разума, свету дня. Любой ценой будь разумным, исполненным света и ясности, ибо всякое потворство инстинктам, бессознательному увлекает вниз...

Ярчайший свет, разумность любой ценой, жизнь светлая, холодная, осторожная, сознательная, лишенная инстинктов, противящаяся инстинктам, сама по себе была болезнью, еще одной болезнью, но отнюдь не возвращением к «добродетели», «здоровью» и счастью... Инстинкты нужно подавлять: эта формула — формула декаданса. Но пока жизнь стремится вверх, счастье равно инстинкту.

Понял ли это сам Сократ, этот умнейший из всех хитрецов, перехитривших самих себя? Сознался ли в этом себе в конце концов, когда принял мудрое мужественное решение — умереть? Сократ хотел смерти: он сам взял чашу с цикутой, вовсе не Афины обрекли его смерти — напротив, это он поднес Афинам чашу с ядом... «Сократ не врачеватель, — тихо молвил он, — одна лишь смерть здесь исцеляет... Сократ сам долго был болен...».

Из римских писателей Ницше больше других чтил Саллюстия и Горация. Первый дал ему стиль, сжатость, силу, богатство содержания, холодное презрение к «красивым чувствам». Заратустра — наследник римского стиля, «aere perrenius» * в стиле. Оды Горация потрясли молодого Ницше, вызвали его восхищение.

* Прочнее меди (латин.).

Пестрая мозаика слов, где каждое является звуком, картиной, понятием, где сила бьет отовсюду ключем, доведенное до minimum’а количество письменных знаков и достигнутый ими maximum силы и выразительности — все это отличается римским духом и, если хотите мне поверить, то и благородством par excellence. Вся остальная поэзия в сравнении с этой является пошлой, чувствительной болтовней...

Римских стилистов Ницше предпочитал греческим: разностильный Платон — «декадент в области стиля». Его диалоги — самодовольная и ребяческая форма диалектики, «надувательство высшей марки». Платону Ницше предпочел Фукидида, излечившего автора Заратустры от «розовых идеалов»:

Читая его, так и сяк десять раз повернешь каждую строчку, слово за словом, иначе не доберешься до спрятанных в глубине тайных мыслей — немного найдется столь скрытных мыслителей, как Фукидид. В нем обрела свое совершенное выражение культура софистов, лучше сказать, реалистов, — движение огромнейшей ценности, тем более, что оно появилось тогда, когда всюду уже пробивалось и рвалось вперед шарлатанство сократических школ по части морали и идеалов. Философия греков — упадок греческого инстинкта, Фукидид — великий итог, последнее откровение сильной, строгой, жестокой реальности факта, той, что была присуща инстинкту греков более древней эпохи. Мужество перед лицом реальности — им в конечном счете разнятся такие натуры, как Платон и Фукидид. Платон — трус, он боится реальности и поэтому прячется от нее в убежище идеала, Фукидид властвует собой и поэтому властвует и над вещами...

По мнению А. Швейцера, у Ницше были и восточные предтечи. В частности, прототипом этики жизнеутверждения и воли к могуществу можно рассматривать учение Ле-цзы о существовании природного стремления к таинственной власти над вещами. Ян-цзы создал этику, оправдывающую полное «прожигание» жизни. Этика Ницше представляет собою европейский синтез учений Ле-цзы и Ян-цзы, — заключает автор К у л ь т у р ы и э т и к и.

Современность несет на себе черты упадка и вырождения по сравнению с космизмом и метафизической глубиной Средневековья с его грандиозными готическими соборами, Б о ж е с т в е н н о й к о м е д и е й или философией Фомы. Сравнивая свой век с творениями Рафаэля и Микельанджело, музыкой Баха и Моцарта, Ницше констатирует деградацию «шутов современной культуры» до уровня фельетонистов. Музыканты то псевдогероичны, как Вагнер, то бесхарактерны, как Шуман: утратив эстетическое чувство, они проявляют болезненное любопытство среднего человека то к пороку, то к угрызениям совести, то к конвульсиям души.

А Ренессанс, который мы так превозносим? Разве не итальянские гуманисты провозгласили право личности на абсолютную свободу действий без оглядок на моральные ограничения? Разве не отсюда берет свое начало макиавеллиевский Государь, считающий аморальность, жестокость и вероломство способами достижения великих целей? Разве не здесь совершал свои подвиги Заратустра под именем Медичи?

Хотя у Ницше можно обнаружить много филиппик, адресованных Лютеру, его отношение к отцу протестантизма не было однолинейным — Ницше считал себя первооткрывателем зависимости новой немецкой поэзии от языка Лютера (его перевода Библии). По мнению Л. Шестова, Ницше был первым из немецких философов, обратившихся лицом к Лютеру и Библии. Лютером, в частности, навеяна идея «философии с молотом» (у Лютера часто встречается та же мысль о Божьем молоте). Мысли Ницше о Сократе во многом напоминают то, что Лютер говорил о падшем человеке: падший человек весь во власти чуждой ему силы и ничего уже не может сделать для своего спасения. Видимо, Ницше испытал многие из тех чувств, которые ранее пережил Лютер, и, прежде всего, — ощущение падения, формула которого — «из бездны взываю», падения как пути к озарению.

Как это ни парадоксально, но в воле к могуществу можно обнаружить проявление лютеровского sola fide, тертуллиановского «верую, ибо абсурдно».

Л. Шестов:

Лютеровская sola fide вела его к Тому, о котором он говорил: «est enim Deus omnipotens ex nihilo omnia creans» (ибо Он — Всемогущий Бог, творящий все из ничего). Но не есть ли тогда ницшевское Wille zur Macht только другие слова для выражения лютеровской sola fide? Лютер опирался на авторитет Св. Писания, на пророков и апостолов. Но у Ницше его стремление к синайским высотам родилось в тот момент, когда Библия утратила всякий авторитет в его глазах. Наоборот, все, что для Ницше еще сохранило какой бы то ни было авторитет, властно говорило ему, что Wille zur Macht есть предел безумия и что для мыслящего человека нет иного спасения, нет иного убежища, чем те блаженства, которые нам принесены были Сократом и Спинозой. Об этом он нам достаточно рассказал в первых книгах, написанных непосредственно после кризиса. И все же какая-то загадочная сила толкала его прочь от дерева познания. Как назвать эту силу? И есть ли для нее имя среди сохранивших для нас смысл слов? Подождем с ответом на этот вопрос. Но послушаем, как сам Ницше говорит о ней: «О, пошлите мне безумие, небожители! Безумие, чтоб я сам, наконец, поверил себе, пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, каких не испытал еще ни один человек, пугайте меня таинственным шумом и привидениями, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное: только бы мне найти веру в себя. Сомнение пожирает меня. Я убил закон, закон страшит меня, как труп страшит живого человека: если я не больше, чем закон, — я отверженнейший из людей. Новый дух, родившийся во мне, — откуда он, если он не от вас? Докажите мне, что я ваш, — одно безумие может мне доказать это».

«Пошлите мне безумие» у Ницше и «спасение верой» у Лютера отличаются разве лишь тем, что Лютер опирался на авторитет Писания и апостолов («я бы не осмелился так называть закон и считал бы это величайшим кощунством по отношению к Богу, если бы Павел этого не сделал раньше»), а Ницше после «смерти Бога» не мог ссылаться на что-либо, кроме собственного «безумия». Лютеровское «предопределение» — суровейшая доктрина, означающая необходимость каждого человека безропотно положиться на волю Божью. Хотя сам Ницше видел в Лютере «совратителя», объявившего призванием немцев сферу чистого духа вместо практического действия, это величайшее заблуждение: именно на основе «предопределения» выстроена стройная протестантская доктрина наилучшего исполнения человеком своих обязанностей как высшей формы служения Богу, прообраз «воли к могуществу» Ницше. Пафос деятельности, развязывание деловой инициативы приобретали в протестантизме значение религиозного призвания вне зависимости от профессии. Важен не характер деятельности, а «пребывание в призвании своем».

Всюду — в мастерской или мануфактуре, за прилавком или конторкой, и в море или на поле — человек обязан был всем напряжением своих профессиональных сил служить Богу, и если дело удавалось ему — он мог надеяться, что на нем почила благодать Божия. Характерны названия многих сочинений кальвинистов (пуритан) ХVII в.: «Одухотворенное мореходство», «Одухотворенный сельский хозяин», «Одухотворенный ткач», «Христианское судоходство», «Призвание торговца», «Милая торговля» и даже «Гидротеология».

«Спасение в вере» означает: спасение не в бездеятельном квиетизме, но в деятельности, если хотите, могущественности деятеля, не в пустопорожнем созерцании, а в решительной и страстной борьбе и самоутверждении. Лютер и Ницше ставили веру выше знания, оба противопоставляли сократовской культуре — бездну жизни, бездну смерти, бездну судьбы:

Бог... Всемогущий Творец, Создающий из ничего все... Но до этого своего существенного дела не допускает зловредная чума, самомнение праведности, которая не хочет быть грешной, нечистой; жалкой и осужденной, а справедливой и святой. Оттого Бог должен прибегнуть к тому молоту, именно к закону, который разбивает, сокрушает, испепеляет и обращает в ничто это чудовище с его самоуверенностью, мудростью, справедливостью и властью.

Так восклицает М. Лютер, а в § 22 По т у с т о р о н у д о б р а и з л а Ницше чуть ли не дословно повторяет мысль об опасности сооружения алтарей знанию, истине и добру. Ницшеанская воля к могуществу — это лютеровский Всемогущий Творец в нас, противостоящий нашему рационализму. «Спасение в вере» и «воля к могуществу» надразумны, высшие человеческие ценности неподсудны уму, логика к ним не применима.

Экономические воззрения Ницше тоже вполне протестантские: труд, много труда, нравственность обогащения, но — в меру: «Должны быть открыты все трудовые пути к приобретению небольшого состояния, но не должно допускать легкого и быстрого обогащения». Ницше страшится тех, кто не владеет ничем, но и тех, кто владеет слишком многим. То и другое чревато одним — тоталитаризмом...

Отвергая идеи Лютера и Кальвина, Ницше, тем не менее, пропагандирует активизм, конкуренцию, волю к власти как принцип состязания, иными словами, комплекс идеалов рыночного общества. За эпатажем имморализма кроется пропаганда творческой активности свободной личности, «невинность», дающая нам «великое мужество и великую свободу».

Христианство полагает, что человек не знает и не может знать, что для него добро и что зло: он верит Богу, который один знает это. Христианская мораль есть приказ, источник которой трансцендентен; она по ту сторону всякой критики, она обладает лишь истиной, поскольку Бог есть истина — она возникает и ниспровергается вместе с верою в Бога.

Как это ни покажется парадоксальным, ницшеанское «свержение кумиров» и корпус лютеровских идей — одно. Отбросив шелуху слов и идеологическую подоплеку, можно заключить, что стержневая идея Лютера и Ницше совпадает: Личность, Свобода, Труд — направленные на создание человека богоизбранного, ответственного, активного, творческого, творящего собственную жизнь.

Среди множества прочитанных мною книг я не обнаружил параллели Ницше — Рабле. Между тем, она напрашиается, лежит на поверхности. Карнавальности (которой, кстати, Рабле далеко не исчерпывается) можно поставить в соответствие танец, задор, веселость, «зубодробительность» Ницше (качества, которыми он также далеко не исчерпывается). Полистаем В е с е л у ю н а у к у:

Поголовная насмешка над всяким нынешним морализированием. Подготовка к наивно-иронической стойке Заратустры перед всеми священными вещами (наивная форма превосходства: игра со святым).

Из этой «веселой науки» не поняли ровным счетом ничего: даже заглавия, о провансальском смысле которого забыли многие ученые.

Еще одна упущенная «параллель»: Ницше — Николай Кузанский, посрамляющий «мудрость мира сего».

А разве не Леонардо да Винчи — величайший знаток души и тела — сказал эти сакраментальные слова: «Если бы тело твое было устроено согласно требованиям добродетели, ты бы не смог существовать в этом мире»?.. (А душа?..)

А Плеяда во главе с Ронсаром? А Матюрен Ренье, оставивший за собой право на свободу от стесняющих правил? А Микельанджело, постоянно твердящий: искусством должны заниматься благородные, а не плебеи?

Для Данте, Тассо, Микельанджело, Бруно, Шекспира жизнь — вечная битва Героя с bеte noire.

Шекспир, как греки до него, а Ницше после, не верил ни в прогресс, ни в первородный грех. Он верил в то, что большинство людей заслуживает презрения.

Ф. Ницше:

Я не знаю более разрывающего душу чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит с ума... Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать... Мы все боимся истины...

Восторгаясь мощью Шекспира, нередко уподобляемого Бетховену, Ницше видел в нем правдивого хрониста самой жизни со всеми ее страстями, терзаниями, корчами, нарушениями справедливости, душевной раздвоенностью и смутой. Шекспир — не просто «любопытствующий психолог», но единомышленник, имморалист: «Ошибается тот, кто приписывает театру Шекспира моральный эффект, полагая, что пример с Макбетом означает удар по злу честолюбия».

Шекспир привлекателен не только как великий художник, но и как великая личность: подлинные поэты — ровня своим созданиям. Шекспир не только рассуждал о страстях или живописал их, но «имел доступ ко многим из них». Это вообще свойственно драматургам: Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст интересны тем, — упреждает Ницше Фрейда, — что своими произведениями «мстили за свою внутреннюю грязь». В В е с е л о й н а у к е идея вытеснения и сублимации уже отлита в афористическую форму: «Мы, эстетики высшего ранга, не можем обойтись без преступлений, порока, мучений души и заблуждений».

Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря. Подобных вещей не угадывают — это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности — до такой степени, что наконец он сам не выдерживает своего произведения... Когда я бросаю взгляд на своего Заратустру, я полчаса хожу по комнате взад и вперед, неспособный совладать с невыносимым приступом рыданий.

Величие Шекспира — в независимости души! Именно она позволила Шекспиру — вопреки традиции — возвысить Брута над Цезарем. В самом Шекспире, считал Ницше, сидела частица Брута, поднявшего руку на Кумира.

И даже Брут, сам Брут, теряет последнее терпение, когда появляется поэт, надменный, важный, назойливый, как все поэты, словно некое существо, которое, кажется, вот-вот лопнет от распирающих его возможностей проявить величие, но не способный даже в своей житейской философии поступков подняться до высот элементарной порядочности. «Терплю я шутовство в другое время, война — не дело этих стихоплетов. Любезный, прочь», — восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта, который их сочинил.

Разве Бальмонт не находил почти весь комплекс ницшеанских идей у Кальдерона, Марло, даже Сервантеса с его Д о н К и х о т о м?

Летом 1875-го, находясь на лечении в Штейнабаде, Ницше вчитывался в «самую горькую книгу», Дон Кихота. Он воспринял ее как насмешку над всеми благородными порывами. Но уподоблял ли он тогда Дон Кихоту себя самого? Думал ли вообще над собственным кихотизмом?

А демократический Чапмен, этот соперник Шекспира? — «Я ненавижу чернь и посвящаю свои странные поэмы лишь тем пытливым душам, которые облагорожены знанием», — Чапмен, считающий упрощение поэзии — дорогой к варварству?

Заратустре явно не хватает дерзновенности маркиза де Сада — он не холоден, он воодушевлен!

Маркиз де Сад предвосхитил Ницше, объявив христианство религией жертв, которую, по его мнению, следует заменить идеологией силы. Но, похоже, и в человеческих отношениях он был его предтечей: я имею в виду не чудовищные сексуальные фантазии 1 2 0 д н е й С о д о м а, но — чисто человеческую слабость: оба так много говорили о силе своего духа не потому, что ею обладали, а потому, что страстно мечтали о ней. Их объединяет еще одна заслуга: оба заставили насилие заговорить, наделили зло голосом.

Разве все французские моралисты и первый среди них — Паскаль — не были предшественниками Ницше, когда открывали абсурд как «изначальную бедственность нашего удела»? Так ли уж не прав Андлер?

С Паскалем, Гаманом и Киркегором Ницше сближает не только «пограничное состояние», граничащее порой с безумием, но антиакадемический стиль философствования, принципиальная бессистемность, а также та «уединенность» несчастнейших, которая дарит им самое важное в творчестве — свободу нонконформизма, ничем не скованное «я».

К. Ясперс:

Киркегор и Ницше оба всем своим существом осознавали себя как «исключение», стоящее особняком, оба ощущали как роковое несчастье свое абсолютное одиночество. Меньше всего на свете ощущал себя каждый из них представителем чего бы то ни было, образцом для подражания, учителем, указующим путь: они сознавали себя людьми, призывающими обратить внимание, вспомнить, усомниться, попытаться.

И вот что удивительно: жизнь Киркегора и Ницше — абсолютно ненормальная, не образцовая, отпугивающая, жизнь, которую сами они хотели сделать и сделали неподражаемой и единственной — стала для современного человека одним из важнейших ориентиров. Ибо они показывают, в каком смятении живет сегодня мир, как поверхностно, туманно и иллюзорно все, что предлагается нам сегодня в качестве обоснования и оправдания нашей деятельности.

С этим связано и то, что Киркегор и Ницше, как никто другой (в отличие, впрочем, от Маркса), осмысливали собственную жизнь и реально «проживали» свои мысли, делая собственную биографию предметом рефлексии, интерпретируя смысл и смысловые возможности каждого события и переживания; так что мы и не можем представить себе их философию иначе, как пронизывающей насквозь их жизненный путь, отраженной во множестве зеркал биографических подробностей; и в конце концов их жизнь и их мысль является нам в удивительно завершенном целом.

Они, конечно, пророки, но пророчество их — жертва, а не провозвестие нового мира: они сами целиком охвачены ужасом времени, они сами более чем кто-либо терпят бедствие утрачивающего себя, отчужденного от себя человека. И потому пророчество их роковым образом двусмысленно. Никто с такой силой не требует и не осуществляет стремления к истине, как они, но никто и не несет в себе такой разрушительной, всеуничтожающей силы. Без них сегодня не может быть никакого воспитания, но воспитанникам их грозит неслыханная опасность. Нам еще предстоит научиться, как воспитываться у них, не давая погубить себя этим воспитанием. Их мысль не просто обнаруживает уже происшедшие разрушения, она сама продолжает действовать как активная разрушительная сила. Они пробуждают наше сознание, расчищая его для новых возможностей, и в то же самое время предлагают мысли неодолимой соблазнительности, заволакивающие только что расчищенное пространство и погружающие завороженное сознание в новый волшебный сон. Порой кажется, что самая проницательность их взгляда порождает либо всеуничтожение, либо новый догматизм.

...именно их заблуждения оказались прообразом того, что позднее воплотилось в реальной действительности. Их ошибки стали историей. То, что с точки зрения истины было их слабым местом, оказалось выражением реальности наступившего после них столетия. Они высказывали мысли, которым суждено было прийти к власти; они снабдили двадцатый век символами веры и лозунгами дня.

Киркегор и Ницше, всецело принадлежавшие XIX веку, стали нашими современниками, определившими философствование века ХХ-го. Киркегор и Ницше — два ясновидца, предсказавшие наше время и узревшие в своем истоки того, чего, кроме них, никто не увидел.

Жизнь каждого из них — напряженное переживание всемирно-исторического момента в становлении человеческого бытия; с душераздирающей ясностью они отдавали себе отчет в этом моменте и видели его в целом — в необозримом горизонте, в неслыханных масштабах. Они предвидели и предсказали грядущее, ибо видели его ростки в настоящем. В своем мышлении и делании они уже прошли тем путем, которому еще только предстоит стать действительностью этого мира.

Киркегора и Ницше объединяет радикальный антидогматизм, смелость мысли, беспокойство за будущее, страстное желание заразить своими, часто взаимоисключающими идеями других.

При всей несовместимости абсурда веры и «переоценки всех ценностей», конгениальность Киркегора и Ницше выражается в остроте экзистенциального мироощущения, экстатическом возвышении Личности, критике эпохи, ощущении пустоты знания, необходимости «любви к судьбе», восприятии жизни как лицедейства с его разглагольствованиями, скукой, опасностью омассовления и машинизации. Как и Киркегор, Ницше много писал о том, что все говорят, но никто никого не слышит, что все разлагается в потоках слов, все пробалтывается и предается.

Киркегор и Ницше (позже — Бергсон) всем своим творчеством выразили предельное возмущение духа против рационализма, господствующего в европейской мысли в ХVIII и XIX вв. Именно этой троице выпала трудная доля радикальной смены парадигмы — не «крушения разума», но демонстрации его производности от более глубоких, бытийных оснований. Одновременно это был переход от самодовольного, нарциссического гуманизма «человека-машины» к новому гуманизму — преклонению перед полнотой жизни.

Свасьян обнаружил еще одну неожиданную параллель Киркегор-Ницше — вечное «бегство» от самих себя, выражающееся через инкогнито, через смену масок — у Киркегора это фокусничество многочисленных псевдонимов, у Ницше — помимо «масок» — странничество, страсть к перемене мест, внешне напоминающая страх, болезненность мании преследования.

В давней, пронизывающей человеческую культуру тяжбе этики и эстетики Ницше и Киркегор занимают непримиримые позиции: жизнь имеет оправдание лишь как эстетический феномен для Ницше и лишь как этический для Киркегора. Для одного жизнь — безусловная красота, для другого столь же безусловное следование Богу.

Этический подход разделяет сущее на противоположности, одно отрицает, другое утверждает. В этом выражается враждебно-мстительное отношение к жизни, стремление развенчать ее первозданную полноту и мощь. Как любовь отождествляется со своим объектом, так и жизненность чужда анализа, дихотомии, вычленения плюсов и минусов. Этическая точка зрения, считал Ницше, содержит подспудно отвращение к жизни противопоставлением ей другой, потусторонней. Античность относилась к жизни эстетически, в Средние века сложилось этическое отношение к миру, сковавшее спонтанность чувств и могучую игру жизненных инстинктов. Итогом этического подхода стала деформация высших ценностей, извращение жизненных канонов и уродование жизни моральными фетишами.

Человек — это диссонанс в человеческом образе. Для возможности жить этому диссонансу требуется прекрасная иллюзия, облекающая покровом красоты его собственное существо. Б ы т и е и м и р я в л я ю т с я о п р а в д а н н ы м и л и ш ь в к а ч е с т в е э с т е т и ч е с к о г о ф е н о м е н а .

Трудно отрицать эстетизм Ницше, можно даже полагать, что именно из него родился имморализм. Из двух высших критериев существования — библейского добра и эллинской красоты — Ницше явно предпочел вторую, как первоначальную, лежащую в истоках культуры. И. Бродский полагал, что эстетика старше этики: “...эстетика — мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». В этике не «все позволено» именно потому, что в эстетике не «все позволено»”. Ницше, напротив, считал позволенным все, что жизненно, мораль он оценивал с позиций «старшей сестры». Для него этика и эстетика объединены витальностью: добро и красота — то, что способствует жизни, но в этой связке красота предшествует добру.

Можно сказать, что этика Ницше эстетична, но красотой его добра является жизненность. При таком подходе исчезает напряженное состояние, извечно существующее между красотой и добром.

«И как не раз пророчествовали поэты, не нравственное, а прекрасное обречено гибели, — мог ли Ницше этого не знать?» — риторически вопрошал Томас Манн. Ницше знал больше — что все в мире смертно, что все рождается и все умирает, даже «вечная истина», даже «вечный Бог»...

Т. Манн:

«С той минуты, когда Сократ и Платон начали проповедовать истину и справедливость, — сказал Ницше однажды, — они перестали быть греками и сделались евреями или кем-то еще в этом роде». Что ж, твердые нравственные принципы помогли евреям стать хорошими, стойкими детьми матери-жизни. Евреи пронесли сквозь тысячелетия свою религию и свою веру в справедливого бога и выжили сами, в то время как беспутные эстеты и художники, шелопаи греки, очень скоро сошли с арены истории.

Простота вывода ошеломляет: иудейская этика спасительна, греческая эстетика гибельна. Мне представляется, дешифровка приведенной мысли человека, любившего одновременно и греков и евреев, полностью лишена национальной, как, впрочем, и этико-эстетической окраски: единственная истина и единственная справедливость (талмудизм) смертельно опасны и для греков, и для евреев — их исторические судьбы (упадок одних и диаспора других) — наглядное тому свидетельство...

А Блейк? — «Одинаковый закон для льва и для вола — это гнет». Или: «Желание, не сопровождающееся действием, рождает заразу». И еще: «От стоячих вод жди только заразу». А это? — «В одной энергии жизнь. Энергия — вечное наслаждение». «Путь крайностей ведет во дворец мудрости». «Если бы безумец упорствовал в своем безумии, он сделался бы мудрецом». И еще, и еще, и еще... Четвертое колесо Б о л ь ш о й М е д в е д и ц ы.

А романтики? Байрон, Клейст, Клингер, Альфред де Виньи, Мюссе, Шатобриан, Мэтьюрен, Гофман, Нодье, на излете — Леконт де Лиль, Бертран, Бодлер, Лотреамон?

У романтиков Ницше заимствовал принцип эстетизма как иронии, самопародирование, осознание непреодолимого конфликта между мощью творческого порыва и его результатом. Правда, романтики возвышали творчество над жизнью, тогда как Ницше требовал возвышения самой жизни, творчества жизни, красоты жизни, стоящей по ту сторону человеческих суждений о ней, по ту сторону Добра и Истины. Впрочем, это различие нюансов. Ницше, как и романтики, исповедовал культ художественного гения, верил в примат идеалов эстетического величия над нравственными убеждениями.

А. Белый:

И по-новому воскресают перед нами романтики: Иоиль верно указывает на то, что Ницше родился на родине романтизма, он увлекается Новалисом, в «Гиперионе» Гёльдерлина он видит прообразы сверхчеловека, его пфортский учитель Коберштейн — историк романтизма, его друг Роде открывает следы романтизма в древней Греции. После Ницше лучше понимаем мы Тика, когда этот последний говорит: «всё — игра» и далее: убегая вглубь истории, — мы встречаем философа музыки Гераклита, орфиков и пифагорийцев. «Я чту огонь», — перекликается с Гераклитом Фр. Шлегель. «Будем писать подобно трубадурам», — восклицает Ницше. «Будем вакханками», — возглашает Новалис.

Романтизм сказался на ранних творениях автора Р о ж д е н и я т р а г е д и и, но в целом ему претили романтическая меланхоличность, страстность и витиеватость, пришедшие на смену классической сжатости и строгости. «Великий стиль» Корнеля и Расина был ему гораздо ближе романтического дендизма Байрона, ценимого не столько за поэзию, сколько за «сверхчеловечность».

И понятно: в Манфреде — уже весь Заратустра:

Я презираю стадо;

Я не хочу быть вожаком и в волчьей стае.

Лев одинок — таков и я.

А разве в самом Байроне уже не весь Ницше? — «Один против всех — в жизни и в смерти, во времени и в вечности. Война одного со всеми. Все что угодно, только не действительное». Anything, but reality. Да, последний из учеников Диониса лишь договорил до конца сумрачные думы байронических скитальцев, скажет имярек.

Ницше ощущал сродство с «дивным» Гёльдерлином * и с ёрничающим Гейне, борцом против аскетического «назарейства» и подвижником «языческой» красоты. У Гёльдерлина Ницше вычитал и взял на вооружение мысль, ставшую лозунгом его философии: «Порочность идей и философских систем представляется мне более трагическим явлением, чем пороки реальной жизни».

В Л ю ц и н д е Шлегеля и М а д о н н е Мундта Ницше вполне мог уловить близкие ему настроения.

* Лирика Заратустры во многом напоминает Г и п е р и о н а и Э м п е д о к л а. Однако, влияние Гёльдерлина, героя отроческих лет, просматривается уже в Р о ж д е н и и т р а г е д и и.

Я не согласен с бертрамовской * интерпретацией творчества Ницше как мифологического романтизма, хотя «белокурая бестия» действительно несет на себе отпечаток романтической тоски по идеалу. Скорее Ницше — антиромантик, радикальный ниспровергатель устоявшихся ценностей.

* Э. Бертрам — ученик и последователь Стефана Георга.

И у секамбров сверхчеловек появился задолго до последнего дионисийца. И даже слово это находилось в обороте гвардейцев Б у р и и н а т и с к а. Новалис видел в страдании величие, а Шиллер ввел в обращение своего идеалиста, у которого представление о человеке и человечности «столь величественное», что ему «грозит опасность презирать людей». У Шиллера сверхчеловек постоянно вертится на подмостках, принимая образы Карла или Франца Моора, Фиеско или Валленштейна.

А разве Гёте не предупреждал об опасности «чрезмерного добра»? Художник должен иметь происхождение, должен знать, откуда он взялся, говорил Олимпиец из Веймара. От Ганса Георга Гадамера мы знаем: Отшельник из Сильс-Марии произошел от Веймарского мудреца. Не фрагментарно — целиком: и языческое восприятие жизни, и роковая героика, и сомнения в свободе и зрелости человека, и ненависть к филистерству, и «сброд людской», и «сумасшедший дом — мир», и цинизм, даже повышенный интерес к античной трагедии — все от Олимпийца-громовержца, не отличавшегося слишком лестным мнением о человеке и человечестве.

Я шел всю жизнь беспечно напролом

И удовлетворял свои желанья,

Что злило, оставлял я без вниманья,

Что умиляло, не тужил о том.

Я следовал желаньям, молодой,

Я исполнял их сгоряча, в порыве.

Фауст говорит: я похожу не на богов... я похожу на червя. И Заратустра повторяет: Вы совершили путь от червя к человеку, а многое в вас еще червь.

Блажен, кто вырваться на свет

Надеется из лжи окружной, —

разве эти заимствованные у Гёте слова не эпиграф к значительной части творчества Ницше?..

Ницше ощущал себя духовным наследником Гёте, видя в близкой ему атмосфере Фауста крест, смерть и могилу.

По словам Ю. Цайтлера, Ницше всю жизнь оставался верен двум божествам — Гёте и Греции, постоянно пробуждал их в себе и уподоблял себя с ними.

Гёте для него — символ целостности, вечного становления, совокупности знаний о мире, проникновения во все формы жизни. Гёте всегда был в гуще жизни, никогда не отрывался от ее корней, соединял жизненную волю, созерцание и мышление. Гёте — дионисиец, ставивший перед собою цель добиться жизненной целостности, собственным волевым усилием принудить жизнь творить его самого как целостность.

Такой освободившийся дух высится средь Вселенной, полной радостного и спокойного фатализма, исполненный веры, что лишь отдельное дурно, что все обретает спасение и утверждение в целом — он уже не отрицает. И эта вера — высшая из всех, что возможны, ее я нарек именем Диониса.

Гёте для Ницше — возвращение к природе, восхождение к естественности, самопреодоление восемнадцатого века.

Сильнейшие инстинкты века были ему присущи: чувствительность, обожествление Природы, антиисторичность, тяга к идеалистическому, нереальному, революционному (последнее лишь форма нереального). Он призвал к себе в помощники историческую науку, естествознание, античность, а также Спинозу, но прежде всего — практическую деятельность человека. Он окружил себя сплошными, замкнутыми горизонтами, он не отрывался от жизни, но пребывал в самой гуще жизни, он не поддавался унынию, он брал на себя, выбирал для себя, вбирал в себя столько, сколько было возможно. То, чего он желал, была тотальная цельность, он победил раздор между разумом, чувственностью, чувствами, волей (тот раздор, который Кант, антипод Гёте, проповедовал своей отпугивающей схоластикой). Он самодисциплиной добивался цельности в себе, он себя творил... В своей устремленной к нереальному эпохе Гёте остался убежденным реалистом — он говорил «да» всему в эпохе, что было ему в этом сродни: его сильнейшим переживанием осталось ens realissimus по имени Наполеон.

Гёте начертал образ человека сильного, прекрасно образованного, искушенного во всех утехах плоти, умеющего обуздать себя, исполненного уважения к себе, человека, который вправе позволить себе всю полноту естественности, все богатства естества, который имеет довольно силы для такой свободы. Гёте начертал образ человека терпимого ко всему, но не от слабости, а от силы, ибо то, от чего посредственность гибнет, он умеет применить с пользой, человека, для которого нет ничего запретного кроме слабости, как ее ни назови, пороком или добродетелью...

Гёте для Ницше — выражение самых могущественных инстинктов жизни: богатства чувств, обожествления природы, всего антиисторического. Гёте — великий дионисиец и певец жизни.

Гёте совмещал в себе силу, высокое образование, физическую ловкость; он умел сдерживать себя, умел по заслугам уважать себя; он мог позволить себе пользоваться естественностью во всем ее объеме и изобилии — его мощь давала ему на то право.

Гёте — последний немец, перед которым я преклоняюсь; его отношение к трем жизненным явлениям одинаково с моим; мы сходимся с ним и во взгляде на «страдание».

Такой ставший свободным дух стоит с радостным и доверчивым фатализмом среди вселенной, веруя, что лишь единичное является негодным, что в целом все искупается и утверждается, — он не отрицает более... Но такая вера — высшая из всех возможных вер: я окрестил ее именем Диониса.

Гёте и Ницше почти всегда говорили об одном: «Где первый как бы случайно приподнимает уголышек завесы, обнаружив глубину, второй старается выбросить глубину на поверхность...».

Мудрость Ницше на более углубленной, сравнительно с трагизмом, стадии понимания можно определить, как стремление к теургии. И отдельные места этой мудрости явно сквозят теургизмом.

По мнению Свасьяна, Гёте задал ход мысли Н е с в о е в р е м е н н ы х р а з м ы ш л е н и й: «Тон задан уже самим началом книги, исконно гётевским ceterum censeo, звучащим словно некий камертон, по которому будет настраиваться весь умозрительный оркестр рефлексии». Здесь речь идет не о воздействии определенных текстов, но влиянии духа, мировоззрения Гёте в целом: «...гётеанизм второго «Несвоевременного» производит ошеломляющее впечатление, прежде всего в срезе судеб становления мысли самого автора».

...маяк Гёте никогда не переставал светить этому одинокому Колумбу познания, — присутствием Гёте овеяны практически все его поздние сочинения. Рудольф Штейнер, познакомившийся с этими сочинениями в год роковой болезни Ницше, был поражен сродством их с собственными работами (тогда еще исключительно гётеведческими, но в перспективах гётеанизма XX в.): «Независимо от него и на иных путях, чем он, пришел я к воззрениям, созвучным с тем, что высказал Ницше в своих сочинениях «Заратустра», «По ту сторону добра и зла», «Генеалогия морали» и «Сумерки идолов». Уже в моей вышедшей в 1886 г. маленькой книге «Теория познания гётевского мировоззрения» выражены те же взгляды, что и в названных трудах Ницше».

Гёте — величайший германский предтеча «последнего ученика Диониса»: помимо огромного количества прямых «пересечений», в его творчестве можно обнаружить мотивы, придававшие смелости молодому дионисийцу. Гёте и сам был дионисийцем, в котором «стучала кровь», который всегда считал мир гениальнее своего гения и видел в античности не только пропорции, но и стихию: «...мы желаем брать у античности неизмеримое». Многие его мысли сегодня вполне читаются как ницшеанские:

Мои работы не что иное, как сохраненные радости и страдания моей жизни.

Кто хочет быть всеобщим, не делается никем...

Лучшая радость — жить в самом себе.

Суха, мой друг, теория везде,

А древо жизни пышно зеленеет!

Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником.

Гёте видел неискоренимость борьбы, страдания, трагедии, и, упреждая Ницше и вагнеровского Вотана, писал: «Где буйные силы клокочут, открыто зову я к войне».

Гёте предвосхитил Ницше идеей первичности жизни, ее самоценности и самодостаточности: «Жизнь существует просто для того, чтобы ее прожить». Ницшеанство — философия жизненности, заимствованная у Гёте. Всё, что хотел сказать Ницше — сверхчеловеком, Заратустрой, белокурой бестией, — это производность культуры, философии, религии, этики от жизни, от жизненной мощи и жизненного разума.

Х. Ортега-и-Гассет:

Открытие имманентных жизни ценностей, совершенное Гёте и Ницше (несмотря на чрезмерно зоологический язык последнего) было гениальным предвидением будущего, событием огромного значения — открытием этих ценностей, мироощущением целой эпохи. Провиденная, возвещенная гениальными авгурами эпоха наступила — это наша эпоха.

О, как был бы он счастлив, если бы знал, что «Гёте» означает: «изливающий», «производитель», «жеребец», «самец».

Ницше пошел дальше. Он не просто позаимствовал у Гёте имморализм, не просто выставил трагедию напоказ, но утвердил превосходство могущества жизни, вскрыл творческое начало борьбы для развития жизни.

Неумолимый инквизитор, безжалостно допрашивает он свою совесть о каждом своем убеждении и переживает испански-мрачное, сладострастно-жестокое наслаждение при виде бесчисленных аутодафе, пожирающих убеждения, которые он признал еретическими. Постепенно влечение к самоуничтожению становится у Ницше страстью: «Радость уничтожения сравнима для меня только с моей способностью к уничтожению». Из постоянного превращения возникает страсть противоречить себе, быть своим собственным антагонистом: отдельные высказывания в его книгах как будто намеренно сопоставлены так, чтобы одно опровергало другое; страстный прозелит своих убеждений каждому «нет» противопоставляет «да», каждому «да» — властное «нет» — бесконечно растягивает он свое «я», чтобы достигнуть полюсов бесконечности и электрическое напряжение между полюсами ощутить как подлинную жизнь.

«Душа, убегающая от самой себя и настигающая себя на самых дальних путях».

У Ницше огромное количество точек соприкосновения с Гёте и все-таки они взаимоисключительны: по стилю жизни, по характеру горения, по духовной эволюции. Жизнь все больше умудряет Гёте: пламенный юноша становится рассудительно-деятельным мужем, затем убеленным сединами схолархом: «Из революционера он становится консерватором, из лирика — ученым, самосохранение сменяет юношескую расточительность».

С. Цвейг:

Ницше идет обратным путем: если Гёте стремится к достижению внутренней прочности, плотности своего существа, то Ницше всё более страстно жаждет саморастворения: как всякая демоническая натура, с годами он становится всё более торопливым, нетерпеливым, бурным, буйным, хаотичным. Даже внешние события его жизни обнаруживают направление развития, противоположное обычному. Жизнь Ницше начинается старостью. В двадцать четыре года, когда его сверстники еще предаются студенческим забавам, пьют пиво на корпорантских пирушках и устраивают карнавалы, Ницше — уже ординарный профессор, достойный представитель филологической науки в славном Базельском университете.

Взор начинающего Ницше обращен назад, в историю, в мир мертвого и прошлого; его жизнерадостность замурована в старческую манию, его задор — в профессорское достоинство, его взор — в книги и научные проблемы. В двадцать семь лет «Рождением трагедии» он прорывает первую, пока еще скрытую штольню в современность; но автор еще не снимает строгую маску филолога, и лишь первые подземные вспышки намекают на будущее — первые вспышки пламенной любви к современности, страсти к искусству. В тридцать с лишним лет, когда нормально человек только начинает свою карьеру, в возрасте, когда Гёте получает чин статского советника, а Кант и Шиллер — кафедру, Ницше уже отказался от карьеры и со вздохом облегчения покинул кафедру филологии.

Подлинный Ницше начинается лишь с момента его вторжения в современность — трагический, несвоевременный Ницше, со взором, обращенным в будущее, с чаянием нового, грядущего человека. Он вступил на путь непрерывных молниеносных обращений, внутренних переворотов, резких переходов от филологии к музыке, от суровости к экстазу, от терпеливой работы к танцу. В тридцать шесть лет Ницше — философ вне закона, аморалист, скептик, поэт и музыкант — переживает «лучшую юность», чем в своей действительной юности, свободный от власти прошлого, свободный от пут науки, свободный даже от современности, двойник потустороннего, грядущего человека. Так годы развития, вместо того чтобы сообщить жизни художника устойчивость, прочность, целенаправленность, как это бывает обычно, с какой-то страстностью разрывает все жизненные отношения и связи. Неимоверен, беспримерен темп этого омоложения. В сорок лет язык Ницше, его мысли, всё его существо содержит больше красных кровяных шариков, больше свежих красок, отваги, страсти и музыки, чем в семнадцать лет, и отшельник Сильс-Марии шествует в своих произведениях более легкой, окрыленной, более напоминающей танец поступью, чем преждевременно состарившийся, двадцатичетырехлетний профессор. Чувство жизни у Ницше не успокаивается с годами, а приобретает всё большую интенсивность: всё стремительнее, свободнее, вдохновеннее, многообразнее, напряженнее, всё злораднее и циничнее становятся его превращения.

А клейстовский Г и с к а р — разве не символ силы, стоящий по ту сторону добра и зла? Разве самого Клейста, ненавидящего Наполеона, не соблазняла сила, не ищущая оправданий? А «живи опасно» — разве не от Клейста, для которого «жить с осторожностью — значит умереть, обратить во прах свою высшую жизненную силу»?

Кстати, слова «эвримен — фабричный товар природы» вполне могли быть навеяны Ницше чиновником Гофманом, сказавшим чуть иначе — Fabrikarbeiten, изделие фабричной работы.

А отношение к массе — ведь это от Рольфа, который говорил: «природа повсюду жертвует массой».

Арндт, как у нас Достоевский или Вл. Соловьев, в своей Р е ч и о м и р е заявлял, что войны необходимы, «потому что иначе мы погрузимся в ничтожность, изнеженность и лень». Арндт произнес слова, которые мы затем найдем у Ницше: Живи опасно: будь весел в смерти. Viva salvatoribus mundi! Vac victis! *

* Слава спасителям мира! Горе побежденным! (латин.).

Мы дали себя убаюкать и обмануть лжеучениями о чувствительном гуманизме и филантропическом космополитизме (так возвышенными иностранными словами называют это убожество), будто военной доблести мало, будто мужественность тупа и стойкость тягостна; полулень и бабские добродетели выставляются нами как высочайшие жизненные образцы — поэтому мы и ищем тщетно те прежние достоинства.

Ладно, пусть Арндт, Фихте, Ян — «предтечи фашизма», но разве Фридрих Шлегель не проповедовал в Л ю ц и н д е иммораль как принцип проявления индивидуальности, разве не он положил в основу морали парадокс противостояния личности нормам пекуса? — «Первым проявлением моральности является оппозиция по отношению к положительным законам и условной юрисдикции». Разве Шлейермахер теоретически не оправдывал индивидуализм, когда, «направляя взор к внутреннему я, сразу оказывался в области вечного». Вильям Ловель, герой Тика, гордился тем, что меняется, как хамелеон, а Фауст боялся остановиться, чтобы не стать рабом. А гофмановский Дон Жуан? — «Глубоко презирал он общепринятые житейские понятия, чувствуя себя выше их». А Медард, отведавший эликсир дьявола, — разве не провозвестник другого героя, Леверкюна, однажды испробовавшего эликсир любви?

В диком, бешеном веселье пляшем мы над раскрытыми могилами! Так будем же ликовать! Те, что спят здесь, не услышат нас. Веселее, веселее! Танцы, клики — это шествует дьявол с трубами и литаврами.

А Бетховен — певец оргийных таинств духа с его Durch Leiden Freude *?

* Радость в страдании (нем.).

А вся немецкая философия? Разве не Штирнер в Е д и н с т в е н н о м во всеуслышание заявил: станьте эгоистами, пусть каждый из вас станет всемогущим Я.

Я вывожу всякое право и всякое правомочие из себя. Я имею право на все, что в моих силах. Я имею право изгнать Зевса, Иегову, Бога и т.д., если я могу это сделать.

Или:

Того, кто становится на моем пути, я пожираю, чтобы утолить голод моего эгоизма.

А Шеллинг со своим взятым у Горация девизом: «Ненавижу толпу невежд и держусь от нее вдалеке»? Разве его философия откровения не находится по ту сторону добра и зла? Разве не Шеллинг требует отбросить чуму морали, обратясь к вере, равно распространяющейся на доброе и злое.

И уж от кого нам не уйти, так это от духовного отца Ницше, правда, преданного сыном анафеме. Ведь именно Шопенгауэр, а не Неистовый Дионисиец стал Орфеем бессознательного, именно он внес в метафизику надрыв, экстаз, вдохновенность. Ницше унаследовал у Шопенгауэра слишком многое: психологичность, лиризм, личностность, благодаря которым даже самые сомнительные стороны его учения приобрели привлекательность. Философия жизни уже была немыслима без поэтичности. После Киркегора и Шопенгауэра нельзя было писать бесталанно, а Ван Гог языка, то бишь Ницше, возвел философию-поэзию в норму последующей мудрости: Сантаяна, Марсель, Мережковский, Соловьев, Бердяев, Шестов, Валери, Сартр, Камю, Ортега, Шоу, Голдинг...

Идею единства и борьбы аполлоновского и дионисийского начал жизни Ницше заимствовал у Шопенгауэра и Вагнера. Муки шопенгауэровской «воли» многими чертами напоминают искания художника Ницше, а вагнеровская демоническая музыка отражается в дионисийском духе метафизики Ницше. Пластические виды искусства (архитектура, скульптура, танец) отвечают аполлоновскому началу (фигуральное влечение духа), музыка — дионисийскому (нефигуральное влечение). Борьба двух начал — основа древнегреческой трагедии.

М и р к а к в о л я и п р е д с т а в л е н и е Артура Шопенгауэра стал философским потрясением Фридриха Ницше в первый год обучения в лейпцигском университете. Он набрел на книгу в лавке букиниста. «Я не знаю, какой демон шепнул мне, чтобы я купил эту книгу. Придя домой, я с жадностью раскрыл приобретенную книгу, весь отдавшись во власть энергичного, мрачного, но гениального автора». Шопенгауэр сразу покорил неофита интеллектуальной красотой построений, тонким вкусом и широким размахом мысли. Ницше казалось, что книга написана и обращена именно к нему — так, во всяком случае, он воспринял слова об истине:

Я убежден, писал Шопенгауэр, что вновь открытая кем-либо истина или новый луч света, брошенный им на некую неизведанную область, могут поразить другое мыслящее существо и привести его в состояние радостного и вдохновляющего возбуждения; к нему обращается автор в эту минуту, с ним говорит, как это случается с родственными душами, успокаивающими нас в пустыне жизни.

Ницше буквально проглотил огромный фолиант, развенчивающий утопические химеры человечества и рисующий суровую и жестокую картину жизни. Его поразила мощь мировой воли, стоящей над разумом и управляющей миром. Как в дальнейшем не будет меняться отношение Ницше к Шопенгауэру, понятие воли войдет краеугольным камнем в его философию.

В течение нескольких недель Ницше живет этой книгой, спит несколько часов в сутки, буквально доводит себя до исступления. Идеи Шопенгауэра упали на благодатную почву, многие из них и раньше приходили ему в голову, прежде всего мысль о поиске истины, сколь бы ужасной и отвратительной она ни была. Он приемлет и мрачный шопенгауэровский мир, напоминающий ему Эсхила.

Шопенгауэр пробуждает интерес Ницше к философии, он начинает посещать философские семинары и убеждается в правильности страстных выпадов вновь обретенного учителя против жалких профессоров. С тем большей жадностью он набрасывается на философские первоисточники.

Говоря о великом «отце» по духу, Ницше сравнивал Шопенгауэра с рыцарем Альбрехта Дюрера — рыцарем, которого не собьют с дороги его ужасные спутники, смерть и дьявол, «без надежды, но спокойно едет он вперед — один со своим конем и верною собакой». «У него не было надежды, но он хотел истины», — пишет Ницше о Шопенгауэре, подразумевая молодого себя, услышавшего первый манящий зов Диониса. Ему и Шопенгауэру «матери бытия» напевали свой соблазнительный напев, он и Шопенгауэр слышали торжественный шум «победного шествия Диониса от Индии до Греции», и оба — не свернули с пути. Их, Шопенгауэра и Ницше, вело великое сострадание и милосердие (в Р о ж д е н и и т р а г е д и и Ницше еще признавал эти слова), и они бесстрашно шли вперед.

У Шопенгауэра Ницше воспринял до крайности негативное отношение к грядущим переворотам и презрение ко всем недовольным общественным укладом жизни. Жизнь трагична в своей основе, надо стоически относиться к ее угрозам. Никакого «светлого будущего» не будет, ибо жизнь без боли, страданий, борьбы вырождается в растительное существование — это все у Ницше от Шопенгауэра.

Книга «Мир как воля и представление» произвела на него огромное впечатление. Страшен мир в изображении Шопенгауэра. Не Бог им управляет, а слепая, разрушительная Воля. Все феномены мира суть лучеиспускание этой Воли, она же неизменна и бесконечна, но раздирается на части, а поэтому страдает. Жизнь как проявление Воли — страдание; прогресс — бессмысленная выдумка философов. Ницше с жадностью проглотил все две тысячи страниц шопенгауэровского текста, развенчивающего ребяческие иллюзии человечества. Рано осиротевший, он называет Шопенгауэра «отцом». Он определяет великого пессимиста как «единственного немецкого философа XIX столетия». В своей статье «Шопенгауэр как воспитатель» (1874 г.) он также утверждает, что всегда мечтал о таком философе, которому можно было бы подчиниться и доверять больше, чем самому себе. Ницше относит Шопенгауэра к лучшим представителям человеческой расы — великим художникам, философам и святым, озаряющим темные глубины природы светом своего сознания.

Книга Шопенгауэра потрясла Ницше, перевернула его представления о мире, послужила отправной точкой собственного творческого пути, дала мощный импульс к изучению античной философии и искусства. Хотя в зрелости автор З а р а т у с т р ы разошелся с Шопенгауэром, он сохранил глубокую признательность своему крестному отцу. Юношеским восторгом дышат письма зрелого Ницше, в которых идет речь о кумире молодости: он признается в мучительно-радостном состоянии духа, напоминающем упоение музыкой, которое рождает эта философия.

Надо признать, что, называя Канта и Шопенгауэра «своим отцом» и «величайшим учителем», Ницше в Р о ж д е н и и т р а г е д и и «приспосабливает» «отца» и «учителя» довольно своеобразно, приписав им собственные идеи, весьма далекие от контекста их учений.

...если бы Шопенгауэр прочел его сочинение, он, наверное, отыскал бы в своем неистощимом лексиконе самую отборную брань для своего «сына». С Кантом Ницше сойдется ближе во втором периоде, когда он, по своему обыкновению, выхватит из его учения одну часть, именно — отрицательную оценку Кантом сострадания и любви как этических мотивов, и отбросит его теорию категорического императива. Тогда повторится на наших глазах довольно обычное в истории мысли, а в истории этики чуть ли не постоянное, явление двух мыслителей, утверждающих одно и то же на диаметрально противоположных основаниях.

В Р о ж д е н и и т р а г е д и и Кант привлекал Ницше как создатель «вещи самой по себе», указавшей на границы познавательной способности человека. Она, по словам «сына», свела философию к «учению о воздержании», «которое не идет дальше порога и добросовестно отнимает у себя право входа».

Еще больше, чем к Вагнеру изменилось отношение Ницше к Канту. В Р о ж д е н и и т р а г е д и и перед нами «всесокрушитель», обрушивающийся всей мощью своего гения (имеется в виду непостижимая «вещь сама по себе») на самодовольный и самоуверенный разум, успевший стать верховным судьей жизни. Кант расчистил место в философии для шопенгауэровской воли и в поэзии для Фауста Гёте, для глубочайшего понимания смысла жизни и сил, движущих ею. Перед нами — В А н т и х р и с т е «кенигсбергский китаист», «роковой паук», первый декадент:

Ничто не поражает так глубоко, ничто так не разрушает, как «безличный долг», как жертва молоху абстракции... И почему только категорический императив Канта не воспринимали как жизнеопасный!.. Только богословский инстинкт и взял его под защиту!.. Когда к действию побуждает инстинкт жизни, удовольствие служит доказательством того, что действие было правильным, а для нигилиста с христианской догмой в потрохах удовольствие служило аргументом против... Ничто так быстро не разрушает, как работа, мысль, чувство без внутренней необходимости, без глубокого личного выбора, без удовольствия, как автоматическое исполнение «долга»! Прямой рецепт dеcadence’a, даже идиотизма... Кант сделался идиотом... И это современник Гёте! Роковой паук считался — нет, все еще считается первым немецким фисософом!.. Ошибочный инстинкт во всем, противоестественность инстинктов, немецкий dеcadence в философском обличье — вот вам Кант.

«Переоценка всех ценностей» в первую очередь касалась кумиров самого Ницше. Благоговейное отношение большей частью оборачивалось глубочайшим разочарованием, «горечью обманутых надежд». Ницше был верен собственному учению: никто не должен становиться идолом: завороженность опасна — она ослепляет. Кумиры должны быть свергнуты, дабы не тормозить — жизнь.

Рождение трагедии из духа музыки обязано Вагнеру, великому мифотворцу, выразителю страстной активности духа, мощи жизненных начал, мировой воли — всего того, что Ницше не хватало у Шопенгауэра. Музыку Вагнера, молодой Ницше воспринимал как персонифицированную метафизику воли и героического пессимизма, игрища страстей и «мировой несправедливости»:

В произведениях композитора с огромной художественной силой переданы страсти, переживания лиц; в ярких, певучих мелодиях, хоровых сценах, симфонических вступлениях и эпизодах представлены их драматические коллизии («Тангейзер» — 1845 г., «Лоэнгрин» — 1850 г.). Основная идея оперы «Тристан и Изольда» (1865 г.) находится в полном соответствии с пессимистическим учением Шопенгауэра: только в смерти любящие существа могут обрести подлинное счастье. 1848 год — начало работы Вагнера над музыкально-драматической композицией «Кольцо Нибелунгов» (по скандинавскому эпосу VIII - IХ вв. «Эдда» и средне-верхнегерманскому эпосу начала XIII в.). В оперной тетралогии — «Золото Рейна» (1853 — 1854 гг.), «Валькирия» (1854 — 1856 гг.), «Зигфрид» (1856 - 1871 гг.) и «Гибель богов» (1870 – 1874 гг.) — композитор как бы передал, по Ницше, философско-этические мотивы «мировой несправедливости» и ее преодоления в жизненной драме. Борьбу против власти золота призван осуществить идеальный герой, лишенный пороков современной цивилизации. Эта борьба приводит к гибели Зигфрида, а вместе с ним и к гибели всех богов германской мифологии во главе с Вотаном: «власть золота», ненасытная, вечно неудовлетворенная «воля к жизни» умерщвляет людей и богов.

С Вагнером Ницше сближает философская идея: музыка — это язык человеческих чувств и страстей. Реформатор музыкального театра борется против современного оперного спектакля с его внешне развлекательной интригой, вокальным виртуозничеством и отсутствием связи между текстом, музыкой и сценическим действием. Вагнер стремится к монументальности и философской значимости искусства и избирает темы, очищенные от конкретно-исторического и современного. Отсюда его тяготение к героическим мотивам, переосмыслению древней мифологии и средневековых легенд в синтезе музыки, текста и жеста; Вагнер называл свои произведения музыкальными драмами. По Ницше, это драматическое искусство раскрывает тайну человеческого бытия.

Во всем сущем Вагнер подметил единую мировую жизнь, пишет Ницше, у него все говорит и нет ничего немого: он погрузился в утреннюю зарю, леса, туманы, ущелья, горные вершины, ужасы ночи, блеск месяца и подметил в них затаенное желание: они тоже хотят звучать. Если философ говорит, что в одушевленной и неодушевленной природе существует воля, жаждущая бытия, то музыкант прибавляет: и эта воля на всех своих ступенях хочет бытия в звуках.

Вагнер представлялся молодому Ницше воплощением шопенгауэровской гениальности, сумевшим выразить в музыке сам дух философии мировой воли. Ницше импонировала энергия вагнеровской музыки, спасающей культуру от кризиса.

Вагнер был для Ницше модернистом, радикально обновившим миф и музыку: «И художник слышал ясно веление, обращенное к нему одному — вернуть мифу его мужественность, освободить музыку от завораживающих ее чар и дать ей возможность заговорить».

Они оба тяготели к мифологическому мышлению, позволявшему погрузиться в архетипические глубины собственных душ и — одновременно — овладеть, упорядочить, придать эстетическую форму и смысл той необозримой панораме анархии и суетности, которая называется современной историей, выражаясь словами Т. С. Элиота.

Поэтическое творчество Вагнера Ницше истолковывает как сугубо бессознательное, мифологическое. «Поэтический элемент Вагнера, — утверждает он, — сказывается в том, что он мыслит видимыми и чувствуемыми событиями, а не понятиями, т. е. что он мыслит мифически, как всегда мыслил народ. В основе мифа лежит не мысль... но он сам есть мышление».

В четвертой части Н е с в о е в р е м е н н ы х р а з м ы ш л е н и й, целиком посвященной Вагнеру, Ницше противопоставляет «детям жалкого века» — «властную душу», нового Эсхила, соединившего миф и музыку, возродившего трагическое чувство и саму витальность.

Обычно отношения Ницше и Вагнера описываются как вспыхнувшее пламя, которое, перегорев, оставило душный чад: как говорится, от любви до ненависти — один шаг. Это большое упрощение реального хода событий. Во-первых, Ницше — даже в молодости, даже в годы ничем не омраченного общения со своим старшим другом, отнюдь не стоял в подобострастной стойке: сохранилось его письмо к Герсдорфу, датированное октябрем 1866 года, в котором он пишет, что от чтения В а л ь к и р и и у него осталось неопределенное впечатление: «великая красота сочетается с неменьшим безобразием и уродством, плюс и минус дают в результате нуль». В это время Ницше явно предпочитал Шумана, а о будущем друге писал: «Вагнер — это нерешенная проблема».

Отношение Ницше к Вагнеру изменилось не враз, не внезапно, а претерпело длительную эволюцию. В последние дни пребывания Вагнера в Трибшене это был уже другой человек — не герой, не первопроходец, не обновитель искусства, но — эгоист, умело приспосабливающийся к обстоятельствам, к успеху, к славе, увлекаемый страстями человеческими: «Он становится шовинистом с шовинистами, идеалистом с идеалистами, галлофобом, если необходимо; для одних он воскрешает трагедию Эсхила, для других оживляет древне-германские мифы, он охотно становится пессимистом, или, при желании, христианином; но все же, каждую минуту он не перестает быть искренним. Этот великий руководитель человеческих сердец и великий поэт искусно подчинял своему влиянию общественное мнение своей родины».

Я не утверждаю, что Ницше и Вагнер были абсолютно несовместимы, но разделяло их очень многое. Первый — при всем своем визионерстве — часто впадал в утопии, второй отличался прагматизмом, способностью хорошо подать себя, приспособиться к вкусам публики. Ницше всегда пренебрегал общественным мнением, был склонен к эпатажу, не выбирал выражений. Вагнер остерегался крайностей, нередко предостерегал младшего друга от опасностей, которые сулят ему вызовы, бросаемые коллегам, обществу, миру. С некоторых пор, продолжая поддерживать отношения с Ницше, Вагнер сам опасался резкости и непредсказуемости его языка.

Возможно, Вагнер любил Ницше настолько, насколько он был способен любить. Окруженный слишком покорными учениками и поклонниками, Вагнер ценил пылкий темперамент Ницше, его потребность отдаваться целиком, его свободолюбивый характер. Часто Ницше сердил Вагнера, выводил его из терпения, но Вагнер обычно прощал его. Хотя Вагнер до конца не понимал, он все же угадывал трагические кризисы, переживаемые Ницше в его жизненных исканиях, и тогда с неподдельной добротой ободрял его. Но Ницше страдал от снисходительного отношения еще сильнее, он еще яснее чувствовал всю ценность того, с кем ему предстоит расстаться.

Явные признаки ухудшения отношений Ницше и Вагнера появились тотчас после переезда последнего из Трибшена в Байрёйт. Вагнер, привыкший видеть в молодом друге верного оруженосца и пропагандиста собственных идей, с раздражением и неприязнью воспринимал «шокирующую резкость» его суждений, полемический эпатаж и стремление к радикальному пересмотру моральных и религиозных ценностей старого мира. Поиск новых ценностей казался ему опасным и провокационным. Ницше, однако, все еще не терял надежды, что Байрёйт — усилиями Вагнера — станет центром возрождения европейской и мировой культуры в духе обновленных им ценностей.

По-видимому, Вагнер не выдержал испытания «медными трубами». Еще до переезда в Байрёйт он сильно изменился. Продолжая выказывать Ницше свое расположение, он утратил открытость и прямодушие, в нем появились снисходительность и тираничность. Властолюбие породило в нем недоверие и подозрительность. Радикализм сменился нетерпимостью. Ницше удручали эти перемены, эти явные признаки диктата. В своих заметках этого времени Ницше писал: «Вагнер не обладает способностью делать окружающих его людей свободными и великими; Вагнер недоверчив, подозрителен и высокомерен».

Ницше удручало не столько даже изменение характера Вагнера, сколько нарастающее лицемерие, стремление творить «на потребу»: «Обнимитесь миллионы — пел под руководством Вагнера хор байрёйтского театра. Пели хорошо, слаженно, но Ницше от этого пафоса бросало в дрожь. В Л о э н г р и н е Ницше слышал только поток романтической фальши и не скрывал от друзей своего отрицательного отношения к этой «поделке».

Разрыву Ницше с Вагнером приписывали самые разнообразные причины; его объясняли чисто идеальными побуждениями — непреодолимым стремлением к истине, а также мотивами, которые он сам потом называл «человечными, слишком человечными» (Menschliches, Allzumenschliches). В действительности оба эти мотива переплетались, подобно тому как это было в первом периоде развития Ницше, по отношению к вопросам религиозным. Именно то обстоятельство, что он нашел полное довольство, душевный покой, что миросозерцание Вагнера мягко и гладко «облегало» его, «как здоровая кожа», — именно это побуждало его сбросить с себя эту кожу; — «избыток счастья» казался ему «горем»; он опять «ранен своим счастьем». Только в этом добровольно избранном мученичестве дух его находил надежный оплот, позволявший ему вступить в борьбу со своим старым идеалом. Конечно, Ницше должен был почувствовать большое облегчение от сознания, что, если он отказывается от возвышенного и прекрасного, то вместе с тем и освобождает себя от последних уз; но все-таки это освобождение было в некотором роде лишением, и он страдал от него.

Разрыв совершился окончательно и совершенно неожиданно для Вагнера, в то время когда он, работая над своим «Парсифалем», приближался к католическим идеям, между тем как Ницше очень круто перешел к позитивной философии англичан и французов. И это идейное разногласие Ницше и Вагнера не только интеллектуально разъединило их, но разорвало связь, бывшую столь же близкой, как между отцом и сыном, братом и братом. Ни тот, ни другой из них не мог никогда ни забыть этого разрыва, ни примириться с ним.

Байрёйт все сильнее тяготил Ницше: он признался, что некоторых людей предпочитает видеть издали, но не вблизи. Трещина в отношениях все ширилась, Ницше все больше ощущал себя enfant terrible в кругу Вагнера, но — при всем своем нонконформизме — долго не находил в себе сил пойти на открытую конфронтацию.

Переломными в отношении к Вагнеру стали Байрёйтские торжества 1876 г., публика этих торжеств, «общество, от которого волосы встают дыбом!». Вагнер, перед которым Ницше благоговел, оказался окруженным тем пекусом, которого бежал философ.

То, что тогда у меня решилось, был не только разрыв с Вагнером — я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные ошибки которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь знамением. Нетерпение к себе охватило меня; я увидел, что настала пора осознать себя.

Ч е л о в е ч е с к о е, с л и ш к о м ч е л о в е ч е с к о е — реакция Ницше на себя прежнего, на увлечения молодости, на юношеский идеализм. Сам он назвал это «возвращением к себе», выздоровлением.

Ч е л о в е ч е с к о е, с л и ш к о м ч е л о в е ч е с к о е, этот памятник суровой дисциплины своего «я», с помощью которой я внезапно положил конец всему привнесенному в меня «святому восторгу», «идеализму», «прекрасному чувству» и другим женственностям, — было во всем существенном написано в Сорренто...

По иронии судьбы эта книга, порожденная глубоким разочарованием в прежних идеалах, вышла почти одновременно с текстом П а р с и ф а л я, посвященным Вагнером Ницше. Это произошло так, будто скрестились две шпаги, — комментировал Ницше. Это был вызов — не только Вагнеру, но прежней философии и самому себе, прежнему. Вот как сам Ницше определил главную идею новой книги:

«Моральный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, — ибо не существует умопостигаемого мира»... Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (Lisez: переоценки всех ценностей), может некогда в будущем — 1890! — послужить секирой, которая будет положена у корней «метафизической потребности» человечества, — на благо или проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? Но во всяком случае, как положение с самыми важными последствиями, вместе плодотворное и ужасное и взирающее на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию...

Объясняя причину резкого поворота к своим кумирам, он писал, что безосновательно придавал им свои собственные свойства. В Е с с е Н о m о Ницше вопрошает: «Чего я никогда не прощал Вагнеру?» — и дает ответ: «Того, что он снизошел к немцам, что он сделался немцем Империи. Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру».

Главные эстетические претензии Ницше Вагнеру — подчинение музыки идее, бесконечного — конечному, рационализация мифа, работа на потребу масс.

«Вагнер покорил юношество не музыкой, а идеей». Вагнер заменил миф словом, мифос — логосом, полноту жизни — конструкциями ума.

Мне представляется, что корни «обращения» Ницше простираются глубже эстетических переоценок. Массовость байрёйтских празднеств соединилась в его сознании с революционными статьями Вагнера, снова-таки обращенными к массовому в человеке — и колосс пал...

Со свойственным ему максимализмом Ницше обвиняет Вагнера в творческом грехопадении, смешении искусств и ощущений, подмене прекрасного грандиозным и художественного страстным. Вагнер «словно измором берет слушателя, твердит ему одно и то же без конца, пока тот не придет в отчаяние и не уверует». Стремясь к коммерческому успеху, заигрывая с массой и революцией, композитор-драматург наделяет мифологических героев чертами «интересных грешников» и героинь — характером мадам Бовари.

А присущая Вагнеру склонность к спекулятивным построениям, даже если дело касается темы любви! Насколько в этом отношении лучше опера «Кармен», где Бизе так естественно передал мощь любовной страсти. Основной порок Вагнера — желание покорить массовую публику, применяя грубые эффекты. У него, считает теперь Ницше, кое-что общее с другим представителем позднего романтизма — Виктором Гюго; обоих роднит влечение к театральщине, «плебейской реакции вкуса».

Ницше раздражала чрезмерная патетика Вагнера, «плебейская реакция вкуса», романтическая революционность Зигфрида, демагогическая ориентация и вместе с тем переусложненность. Бизе, в запальчивости пишет Ницше, выше Вагнера хотя бы потому, что сумел с предельной простотой и силой передать всю естественность любовной страсти, силу человеческих чувств. На самом деле он так не считает, потому что в письме Карлу Фуксу признается: «Вы не должны принимать всерьез того, что я говорю о Бизе; при моих вкусах Бизе для меня совершенно ничего не значит. Однако в качестве иронической антитезы к Вагнеру он способен производить самое сильное впечатление...».

Невзирая на все перипетии отношений с великим маэстро, при всех взаимных обвинениях и обидах, Ницше до конца сознательной жизни сохранил признательность и теплые чувства к другу молодости. Будучи уже на грани безумия, возможно, даже перейдя эту грань, в ноябре 1888 г. он писал:

Когда я говорю об утешениях, которые были в моей жизни, я прежде всего хочу выразить благодарность всему случившемуся, и теперь, уже издалека, вспомнить о моей самой глубокой, радостной любви, о моей дружбе с Вагнером. Я отдаю справедливость моим последующим отношениям к людям, но я не могу вычеркнуть из моей памяти дней, проведенных в Трибшене, дней взаимного доверия друг к другу, дней радости, высоких минут вдохновения и глубоких взглядов... Я не знаю, чем был Вагнер для других людей, но на нашем небе не было ни одного облака.

На самом деле облаков было предостаточно, но в переписке последних лет жизни имя Вагнера всплывает часто и, как правило, в духе письма Ницше П. Гасту: «Я любил Вагнера и я еще люблю его».

Если взвесить все, то я не перенес бы своей юности без вагнеровской музыки. Ибо я был приговорен к немцам. Если хочешь освободиться от невыносимого гнета, нужен гашиш. Ну, что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер есть противоядие против всего немецкого par excellence, яд, я не оспариваю этого... С той минуты, как появилась фортепьянная партитура «Тристана», — примите мое приветствие, господин фон Бюлов! — я был вагнерианцем. Более ранние произведения Вагнера я считал ниже себя — еще слишком вульгарными, слишком «немецкими»... Но и поныне я ищу, ищу тщетно во всех искусствах произведения, равного «Тристану» по его опасной обольстительности, по его грозной и сладкой бесконечности. Вся загадочность Леонардо да Винчи утрачивает свое очарование при первом звуке «Тристана». Это произведение положительно non plus ultra Вагнера; он отдыхал от него на «Мейстерзингерах» и «Кольце». Сделаться более здоровым — это шаг назад для такой натуры, как Вагнер... Я считаю наибольшим счастьем, что я жил в нужное время и жил именно среди немцев, чтобы быть зрелым для этого произведения: так велико мое любопытство психолога. Мир беден для того, кто никогда не был достаточно болен для этого «сладострастия ада»: здесь позволено, здесь почти приказано прибегнуть к мистической формуле. — Я думаю, я знаю лучше кого-либо другого то чудовищное, что доступно было Вагнеру, те пятьдесят миров причудливых очарований, для которых ни у кого, кроме Вагнера, не было крыльев; и лишь такой, как я, бывает достаточно силен, чтобы самое загадочное, самое опасное обращать себе на пользу и через то становиться еще сильнее; я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. Нас сближает то, что мы глубоко страдали, страдали также один за другого, страдали больше, чем люди этого столетия могли бы страдать, и наши имена всегда будут соединяться вместе; и как Вагнер, несомненно, является только недоразумением среди немцев, так и я, несомненно, останусь им навсегда. — Прежде всего два века психологической и артистической дисциплины, господа немцы!.. Но этого нельзя наверстать.

Даже отношение к П а р с и ф а л ю претерпело кардинальное изменение. Прослушав в обществе мадам В. П. прелюдию к этой опере (Монте Карло, начало 1887 года), Ницше написал П. Гасту:

Я спрашиваю самого себя: сотворил ли Вагнер что-нибудь лучше этого? И отвечаю себе, что в этой вещи сочетаются высшая правдивость и психологическая тонкость в выражении, сообщении, передаче эмоции. Налицо наиболее краткая и прямая форма; каждый оттенок, переход чувств определен и выражен с почти эпиграмматической краткостью; описательная сторона настолько ясна, что, слушая эту музыку, невольно думаешь о каком-либо щите чудесной работы. Наконец, чувство; музыкальная опытность необыкновенно высокой души; «высота» в самом значительном смысле этого слова; симпатия, проникновенность, которые как нож входят в душу, — и жалость к тому, что он нашел и осудил в глубине этой души. Такую красоту можно найти только разве у Данте. Какой художник мог написать такой полный грусти и любви мир, как Вагнер в последних аккордах своей прелюдии!

Ницше не мог скрыть потрясения, вызванного кончиной Вагнера. В Е с с е H о m о мы читаем о священной минуте, когда в Венеции скончался кумир, которому он посвятил столько колкостей... Уже стоя на грани безумия, Ницше посвящает вагнеровскому Т р и с т а н у вдохновенно-восторженный панегирик.

Чем глубже проникала новая философия в пещерные недра души, тем ближе оказывалась к огнедышащему (дьявольскому) подполью, дремлющему в этих глубинах. Куда уж дальше: даже прирейнские амазонки, даже презренные сверхчеловеком женщины — и те оказались предтечами ницшеанства:

В борении с огнем и громом лавр добыть!..

В страданиях — сердцам и душам закаляться!..

Тому, что говорю, не надо удивляться:

Лишь тот, кто смерть познал, способен жизнь любить!

Катарина Грейфенберг, XVII век...

А Гейне?

Ф. Ницше:

Высшее понятие о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь сладкой и страстной музыки. Он обладал той божественной злобой, без которой я не могу мыслить совершенства, — я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим их бог от сатира. — И как он владел немецким языком! Некогда скажут, что Гейне и я были лучшими артистами немецкого языка.

И только ли немцы?

У Мандевилля, Вовенарга и маркиза де Сада Ницше мог позаимствовать хлесткость критики, остроту и вызов.

Ницше высоко ценил и учился афористике у французских стилистов Ларошфуко, Монтеня, Паскаля, Фонтенеля, Шамфора, Ларошфуко.

Как-то на Рождество Козима Вагнер подарила другу семьи томик Монтеня, которого Ницше раньше не читал. Ницше многому научился у великого скептика и моралиста. Для него это было весьма плодотворное, а не опасное чтение, как считал Д. Алеви. «Жизнь на земле, писал Ницше, стала более богатой от того, что творил такой человек. С тех пор, как я соприкоснулся с его мощным и свободным умом, я люблю повторять его собственные слова о Плутархе: «едва только я взгляну на него, как у меня вырастает новая нога или крыло». «Я был бы с ним заодно, если бы можно было лучше устроить жизнь на земле».

Работая над книгой П о т у с т о р о н у д о б р а и з л а, он штудировал М ы с л и Паскаля и П о р - Р о я л ь Сент-Бёва. Великие французские психологи и моралисты многому научили предтечу Фрейда, но его отношение к ним было амбивалентным: Паскаль стал для него одновременно учителем и примером «порчи» великих людей поклонением «благой вести». Ницше, конечно, не прав, утверждая, что Паскаль из-за ранней смерти не успел «из глубины своей великолепной и горестной души осмеять христианство, как он успел осмеять иезуитов». В отличие от Ницше, духовная эволюция Паскаля, выстрадавшего не меньше отшельника Сильс-Марии, привела его к А п о л о г и и х р и с т и а н с т в а, которую он смог бы блестяще завершить, не оборви болезнь его страшную жизнь.

Ницше с удовольствием читал Стендаля и Мопассана, последнего считал родственным себе духовно.

Я отнюдь не вижу, в каком столетии истории можно было бы собрать столь интересных и вместе с тем столь тонких психологов, как в нынешнем Париже: я называю наугад — потому что их число совсем не мало — Поль Бурже, Пьер Лоти, Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр, или, чтоб назвать одного из сильной расы, истого латиниста, которому я особенно предан, — Гюи де Мопассан.

В книге Ж.-М. Гюйо О п ы т м о р а л и б е з о б я з а т е л ь с т в и с а н к ц и й Ницше искал пересечений со своим имморализмом. Гюйо тоже замышлял основать новую мораль, в основу которой положена экспансия жизни, но на этом сходство кончалось, ибо Гюйо сводил силы жизни к силе любви.

А Бодлер? —

Наступающий прилив демократии, заливающий все кругом и все уравнивающий, постепенно смыкается над головой последних носителей человеческой гордости, и волны забвения смывают следы этих могикан.

А Бальзак? —

Есть две морали — для великих людей и для всех остальных.

Или:

Принципов нет — есть события, законов нет — есть обстоятельства.

Или:

Великий политик должен быть отвлеченным злодеем, иначе общество будет плохо управляться.

А Прудон? Разве Прудон в Ф е н о м е н о л о г и и в о й н ы не говорит, что война есть дело великое, глубоко связанное со всем тем, что есть высокого и творческого в человечестве, с религией, поэзией, государственной истиной?

Ох, уж эти милитаристы, патриоты, поддавшиеся угару войны «реакционеры» — Достоевский, Соловьев, Сологуб, Маковский, Гумилев, Гамсун, Маритен, Хьюм, Маринетти, Моррас, Арндт, Уэллс, Бутуль, Дали, Монтерлан, Селин, Паунд, Гауптман, Верхарн, Бергстед, Джентиле, Уэллс, Планк, Эрнст, Геккель, Дебюсси — почему и они?..

Шпенглер и Шоу разглядели в сверхчеловеке еще одно, с первого взгляда, неожиданное влияние — Дарвина. Разрыв Ницше с Вагнером связан с его переходом к другому учителю — от Шопенгауэра к Дарвину, от метафизического к физиологическому формулированию все того же мироощущения, от отрицания к утверждению воли к жизни. «Сверхчеловек» суть продукт эволюции. Заратустра, возникнув из бессознательного протеста против Парсифаля, испытывал влияние последнего, являясь плодом ревности одного провозвестника к другому.

Дарвин явно приложил руку к сверхчеловеку, и французская переводчица П р о и с х о ж д е н и я в и д о в К.-О. Руайе углядела это:

Коль скоро мы применим закон естественного отбора к человечеству, мы увидим с удивлением, как были ложны наши законы и наша религиозная мораль.

Люди не равны по природе: вот из какой точки должно исходить.

А безобидный Карлейль с его культом героя и максимой «сила есть право»?

А вполне умеренный Бентам?

А Беньян? — разве имморализм, согласно которому сами по себе мораль, законность и воспитанность ограничивают волю, не комментарий к беньяновскому Бэдмену, скажет Шоу.

У Стерна Ницше учился полифонии, плюрализму, многоплановости, перспективизму, полистилистике, в Стерне видел образец раскрепощенного и свободного писателя.

Мы должны восхвалять в нем не одну какую-нибудь определенную ясную мелодию, но «мелодию бесконечную»: если только можно выразить этими словами такой стиль искусства, при котором постоянно нарушается определенная форма, рамки ее раздвигаются и она обращается во что-то неопределенное, так как, означая собою одно, она в то же время означает и другое. Стерн — большой мастер на двусмысленность... Читатель, который всякий раз хочет знать точно, что собственно думает Стерн об известной вещи, совершенно теряется и не понимает, делает ли он, говоря о ней, серьезное лицо или улыбается, потому что в выражениях своего лица он умеет изобразить и то, и другое, равным образом он умеет и непременно хочет быть в одно и то же время справедливым и несправедливым, соединить в одно целое и глубокомыслие, и шутку. Его отступления от рассказа служат продолжением и развитием фабулы; его сентенции заключают в себе в то же время и насмешку над всем сентенциозным, его отвращение от серьезного происходит от свойственной ему способности, при которой, взяв известную вещь, он не может изобразить ее только поверхностно и внешним образом. Поэтому у настоящего читателя он вызывает чувство неуверенности в себе — он сам не знает, ходит он, стоит или лежит: это такое чувство, которое близко напоминает собою парение в воздухе. Он, этот самый изворотливый из всех писателей, часть этой изворотливости уделяет и своему читателю. Стерн совершенно неожиданно меняет роли и так же скоро делается читателем, как тот становится автором; его книга похожа на театральную сцену, изображаемую на сцене, и театральную публику на сцене, на которую смотрит другая публика.

Лекции Я. Буркхардта о «смысле истории», прослушанные Ницше в 1870 — 1871 учебном году, укрепили его в неверии в революцию и быстрый прогресс. Вопреки социализму, будущее — учил Буркхардт — не сулит человеку райские кущи: во все эпохи человек обречен на страдание и слепоту, во все эпохи он не ведает, что творит. Из лекций старшего друга Ницше вынес то, что прикованность к прошлому снижает активность человека, что надо не болтать об истории, а действовать, преодолевать, побеждать. У Буркхардта Ницше услышал то, что знал уже сам: вопреки учению социалистов, грядущее не сулит человеку лучшего и совершенного мира — всем эпохам присуще страдание, все эпохи одинаково слепы по отношению к результатам своих дел.

Не без влияния Буркхардта Ницше начал разрабатывать трагическое содержание истории в набросках к драме «Эмпедокл», посвященной легендарному сицилийскому философу, врачу и поэту V в. до н. э. В них уже заметны явные элементы философии позднего Ницше. В эмпедокловском учении о переселении душ он нашел один из постулатов собственной теории вечного возвращения. Сильное впечатление произвела на Ницше легенда о самообожествлении Эмпедокла, бросившегося в кратер Этны: Эмпедокл в разные годы посвящал себя исследованию религии, искусства, науки, обратив последнюю против самого себя. Изучив религию, он пришел к выводу, что она — обман. Тогда он переключился на искусство, в результате чего у него выявилось осознание мирового страдания. Рассматривая мировое страдание, он думал, что становится тираном, использующим религию и искусство, и при этом все более ожесточался. Он сошел с ума и перед своим исчезновением возвестил собравшемуся у кратера народу истину нового возрождения.

«Немецкий» круг чтения Ницше — Я. Буркхардт, Э. Гартман, Е. Дюринг, Ф. Ланге, А. Лео, Т. Моммзен, Л. Ранке, Г. фон Трейчке, А. Вольф. Идеей «воли к могуществу Ницше обязан не столько историкам, сколько физикалистским концепциям Р. Босковича, Г. Гельмгольца, Б. Римана. Позитивистские следы — результат тайных штудий Конта, Дюринга и Ланге — проглядывают в Ч е л о в е ч е с к о м, с л и ш к о м ч е л о в е ч е с к о м, работая над которым Ницше хотел избавиться от вагнерианства. Материалистические трактаты Фохта и Бюхнера, которыми увлекалось немецкое студенчество, не могли удовлетворить Ницше. Материализм казался вульгарным философу жизни. С юношеских лет он не воспринимал и демократических идей, исповедуемых, как правило, поклонниками Фейербаха.

Большое влияние на философское развитие Ницше оказала И с т о р и я м а т е р и а л и з м а Ф. Ланге. Из книги этого учителя гимназии Ницше получил представления о социал-дарвинизме, политических и экономических учениях современности, а также о новейших течениях английского позитивизма и утилитаризма.

У Ланге Ницше нашел и подтверждение собственным, еще смутным философским представлениям. Согласно Ланге, окружающий нас мир — это представление, обусловленное физической структурой человеческого организма. Но человек не может удовлетвориться только ограниченным чувственным материалом, открываемым в опыте. Человек — духовное, нравственное существо, он нуждается и в идеальном мире, который сам же и создает. Человек — творец поэтических образов, религиозных представлений, дающих ему возможность построить в своем сознании более совершенный мир, чем тот, который его окружает. Такой идеальный мир возвышает человека над миром обыденности, вооружает его этической идеей, а ею для Ланге была идея социализма. Представление о реальном мире как алогичном, иррациональном явлении Ницше почерпнул уже у Шопенгауэра, а Ланге лишь укрепил в нем это убеждение.

Ницше высоко ценил Кёллера и Штифтера. В Л ю д я х и з З е л ь д в и л л ы и Б а б ь е м л е т е он находил «душевное здоровье», силу и бодрость духа, твердость и суровость жизненной позиции, ненависть к лицемерию и ханжеству, свободу от «морализма». Эрвин Роде, как-то читая с другом Адальберта Штифтера, воскликнул «Бог ты мой, Ницше, как похожи на тебя эти юноши! Они ничем не отличаются от тебя; им недостает лишь гениальности!». Еще Ницше любил и перечитывал автобиографические повести Юнг-Штиллинга.

У Августа Вольфа Ницше вычитал и воспламенился идеей спасительности рабства: «Фридрих Август Вольф уже показал, что рабство необходимо для развития культуры. Это одна из самых крупных мыслей моего предшественника». Надо ли буквально понимать сказанное Ницше о рабстве: «Мы погибаем потому, что у нас нет рабов»? Естественно, мыслитель масштаба Ницше не мог не осознавать дремучесть идеи рабства в эпоху либерализма. «Рабство» — только символ, означающий возможность избранных философствовать и творить красоту благодаря труду «песка человечества». На обыденном языке «рабство» означает ту общественную реалию, что творец не может существовать без содержания: духовная независимость возможна, если она оплачена — «рабством», трудом людей, никакого отношения к творчеству не имеющих.

Е. Дюринг соблазнил Ницше несколькими идеями Ц е н н о с т и ж и з н и. В этой книге Ницше пришлась по душе мысль о здоровой жизни, что сама себе придает ценность. Трагизм жизни, писал Дюринг, не является чем-то преходящим, — и это тоже легло на душу читателя. Впрочем, со многим он не соглашался — с трактовками Дюрингом эгоизма, аскетизма, ценностей жизни. Больше всего его возмутила трактовка эгоизма как мнимости. Дюрингу он явно предпочел Шопенгауэра.

Интерес Ницше к Дюрингу связан, главным образом, с идеей «вечного возврата». В книге К у р с ф и л о с о ф и и Ницше вычитал мысль, что Вселенная — только калейдоскоп различных комбинаций конечного числа элементарных частиц. Количество таких комбинаций тоже конечно. Следовательно, мировой процесс можно рассматривать как циклическое повторение уже бывшего. Сам Дюринг отвергал такую гипотезу, считал, что количество комбинаций уходит в «дурную бесконечность» по словам Гегеля, но Ницше придерживался иной точки зрения. Элементарные частицы он заменил конечным количеством квантов силы. Эти кванты, аналогичные объективациям воли в философии Шопенгауэра, находятся в состоянии вечной борьбы друг с другом, образуя при этом фиксированные сочетания — мировые картины. Но поскольку количество квантов фиксированное, то и число мировых картин конечно и они периодически повторяются: «Все становление имеет место только в рамках вечного круговращения и постоянного количества силы».

В Б и о л о г и ч е с к и х п р о б л е м а х А. Вольфа Ницше пытался найти обоснования своей воли к могуществу, стремления к возрастанию жизненной силы, положенного в основу его метафизики.

Ницше интересовался идеями и личностью Ж. Гобино, ученого, «научно» обосновавшего идею расизма. Кое-кто усматривает отдаленные параллели этих двух авторов, однако Ницше было за сорок, когда он познакомился с книгами Гобино и серьезного влияния на сложившегося философа автор теории расизма оказать не мог.

Из писателей Нового Света он признавал прежде всего Эмерсона, которым зачитывался еще в Пфорте, заряжаясь радостным и чистым воодушевлением американского моралиста. Перечитывая Эмерсона в тридцатилетнем возрасте, Ницше сохранил ту же свежесть впечатлений и советовал всем своим друзьям «почитать истину» по Эмерсону:

Мир еще молод, — пишет Эмерсон в конце своих Representative men. — Великие люди прошлого страстно призывают нас к себе, мы сами должны также писать Библии, чтобы снова соединить небеса и землю. Тайна Гения заключается в том, что он не терпит вокруг себя никакой фикции; он реализует всё, что мы знаем, неустанно требует доброй веры, соответствия с действительностью и идеалом во всех утонченных проявлениях современной жизни, в искусствах, в науках, в книгах, в самих людях; прежде же всего, и это самое главное, он учит почитать истину, проводя ее в своей жизни.

Ницше высоко отзывался о «плавном, ясном искусстве» Вальтера Скотта, книги которого часто читала ему сестра в периоды полуслепоты. Его прельщала героика и близость к жизни романов этого писателя, отвлекавшего от одиночества и дурного настроения.

А русский гений? А величайший из наших поэтов?

И взор я бросил на людей.

Увидел их — надменных, низких,

Жестоких, ветреных друзей,

Глупцов, всегда злодейству близких.

А П о э т и ч е р н ь ? Разве не Пушкин проклинал правду, угождающую «посредственности хладной, завистливой, к соблазну жадной»?

— Нет!

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман...

Разве «нас возвышающий обман» — не сущность ницшеанства? Разве не пушкинский Сильвио демонстрировал свою неприязнь к людям, разве не лермонтовский Печорин — беспредельный байроновский демон?

Или вот это:

Всё, всё, что гибелью грозит,

для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Экзотику России Ницше воспринимал, главным образом, через творчество Лермонтова и Достоевского. Видимо, имея в виду Д е м о н а, он писал другу о России: «...страна, столь незнакомая мне, и разочарованность в западном духе, всё это описано в прелестной манере, с русской наивностью и с мудростью подростка». Написанный за полвека до З а р а т у с т р ы, но запрещенный русской цензурой, Д е м о н был опубликован в Германии раньше, чем в России, причем издание 1852 года осуществил Ф. Ботенштедт, лично знавший Лермонтова и Ницше.

«Демон» поражает той же, что и знаменитая книга Ницше, доведенной до абсурда романтикой — поэтикой одиночества, презрением к обыденной жизни, мечтой о возрождении в любви и отсутствием интереса к техническим деталям осуществления этой мечты. Автор «3аратустры», возможно, с изумлением находил в странном герое русской поэмы себя, свои мечты, тревоги и ощущаемую им вину. Мрачные символы мужского начала, извне вторгающегося в устоявшуюся женственную обыденность, герои Лермонтова и Ницше полны предчувствий «жизни новой». Наследники классических дьяволов Гёте и Байрона, оба они оказываются дальними предшественниками новых демонов русской литературы — «Бесов», Хулио Хуренито, Воланда.

Экзотика русской жизни не мешала, а скорее помогала увидеть в Лермонтове те же знакомые проблемы, что в Байроне или Новалисе.

Даже такой демофил как Великий Пилигрим — то преобразует мир человеком, противопоставленным обществу как всесторонне развитая личность, то пишет — вопреки своей ахимсе — Х а д ж и-М у р а т а, видящего свое предназначение в насильственной борьбе с недругами, то говорит об аристократичности искусства — вопреки категориям народности и массовости собственной эстетики.

А Достоевский, пусть не сверх- — зато всечеловек, проклявший свое нутро и отвернувшийся от него — разве не его Ницше называл своим учителем? Разве не в его каторжниках находил своих сверхчеловеков? З а п и с к и и з М е р т в о г о д о м а привлекают Ницше прежде всего стихией, бушующей в преступнике. Каково главное свидетельство Достоевского? — Во всех преступниках проявляются качества, которые должны быть присущи мужчине. Узники — самая сильная и ценная часть народа...

И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего.

А подпольный человек?

«Пусть погибнет мир, но будет философия, я сам», — восклицает Ницше. Разве это не перевод на европейский: «Я скажу, чтоб свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить»?

А разве Версилов — не сверхчеловек, излагающий теорию спасения России аристократами духа?

Нас таких в России, может быть, около тысячи... Мы носители идеи... У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого еще нигде нет в целом мире.

А Валковский?

Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Идеалов я не имею и не хочу иметь...

А Раскольников?

Первый разряд живут в послушании и любят быть послушными. Второй разряд, все преступают закон, разрушители...

К тому же Раскольников — по его словам — носитель высокого нравственного начала, повышенного этического чувства, обостренной реакции на страдание, и именно эта чуткость к страданию якобы и есть мотив его преступления.

А статья Раскольникова — разве она не содержит почти всего Ницше?

Все законодатели и установители, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами, все до единого были преступниками уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью...

Пусть сам Раскольников — «вошь», но — как идеолог — он вполне сверхчеловечен: то, что для слабых преступление, то для хладнокровных — признак силы. Их незначительное меньшинство, но именно они управляют.

Еще одно совпадение: бунт Раскольникова, как и бунт Ницше, — судьба слабых. Они — только теоретики, ибо чтоб стать Наполеоном, надо не рассуждать, а действовать. Есть профессии, которым не обучают...

Последний мистический символ «родства душ» - туринская катастрофа, сумасшествие Ницше, явь сна Раскольникова: «Он видит, как ее [лошадь] секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут... С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы...» Так у Достоевского. А так в жизни Ницше: «Выйдя из дому, он увидел старую, изнуренную клячу, засеченную до полусмерти кучером. Захлебываясь от слез, он бросился ей на помощь, обнял ее за шею и упал...».

А Ставрогин с его демонизмом? Тут Достоевский — проницательней, глубже, его «сверхчеловек» сам признается: «О, какой мой демон? Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся». А Шатов с его «смертью Бога»?

А параллель «жизнь — страдание»?

Ну, страдают, конечно, но... все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие; все обернулось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато.

А Д н е в н и к п и с а т е л я ?

— Господа, я предлагаю ничего не стыдиться!..

— Ах, давайте, давайте, ничего не стыдиться! — послышались многие голоса...

На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила!

А Великий Инквизитор?

Они станут рабы и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и смеху, светлой радости и счастливой детской песенке... О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить.

Ну, как? Каковы ассоциации? Теперь вы знаете, что есть провиденция?

Достоевский, пишет Аскольдов, всеми своими симпатиями и оценками провозглашает: злодей, святой, грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют некую равную ценность именно в качестве противостоящей мутным течениям все нивелирующей среды.

Да, если кто в стране рабов и восстал против одномерности, однозначности, заданности, покорности эвримена, то — Достоевский! И нечего валить на «тлетворное влияние» Ницше!

Тема «Достоевский и Ницше» беспредельна: Шестов, Мережковский, Ясперс, Манн, Цвейг... Все наши попытки разорвать эту связь смехотворны. Оба были «подпольными мыслителями» и «ясновидящими пророками грядущего хаоса», оба не скрывали своих подлинных чувств, оба воспринимали человеческое существование как страдание и боль, оба остро чувствовали «всеобщее неблагополучие» и были духовными бунтарями, переоценивающими все ценности. То же ясновидение обнаженными нервами, та же болезненно-мучительная чувствительность, та же жестокая, неумолимая и гипертрофированная правдивость, то же «дозволение греха».

Ницше повторил открытие Достоевского — выяснил опасность «прочности убеждений», «великих идей», «единственно истинной веры». Жизнь сложна и многообразна, в ней нет устойчивости, единственности, абсолютности. Жизнь движется волей к могуществу, конкуренцией, борьбой. Без проб и ошибок, без заблуждений и фикций, без безумия и абсурда она превращается в существование, тление, убогость. Без сомнений и страданий человек не может существовать. Отказаться от ложных суждений, от эгоизма и интереса, от борьбы — значит отказаться от жизни, отрицать жизнь.

Мыслить для Ницше — не «открывать истины», но терзаться, мучиться, корчиться в судорогах. Вот почему у Ницше возникли сомнения, действительно ли приемы, рекомендуемые Спинозой и иными учителями мудрости, обеспечивают единственно верный путь к истине:

Может быть, в нашем борющемся существе и есть скрытое геройство, но, наверное, в нем нет ничего божественного, вечно в себе покоящегося, как думал Спиноза. Сознательное мышление, именно мышление философское, есть наиболее бессильный, а потому относительно более спокойный и ровный вид размышления: так что именно философ легче всего может быть приведен к ошибочному суждению о природе нашего познания...

Мы все живем в сравнительно слишком большой безопасности для того, чтобы стать настоящими знатоками человеческой души, один из нас познает вследствие страсти к познанию, другой — от скуки, третий — по привычке; никогда мы не слышим повелительного голоса: «Познай или погибни».

Вот почему в молитве своей Ницше просит у небожителей безумия — безумия, рождающего новые срезы истины и новый взгляд на жизнь:

О, пошлите мне безумие, небожители! Безумие, чтоб я, наконец, сам поверил себе. Пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, каких не испытал еще ни один смертный, пугайте меня таинственным шумом и привидениями, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное: только бы мне найти веру в себя. Сомнение пожирает меня, я убил закон, закон страшит меня, как труп страшит живого человека; если я не б о л ь ш е, чем закон, то ведь я отверженнейший из людей. Новый дух, родившийся во мне, — откуда он, если не от вас? Докажите мне, что я ваш, — одно безумие может мне доказать это.

Почти все философские баталии связаны с борьбой двух способов познания — умозрения и откровения. Здесь не время говорить о достоинствах и недостатках каждого из них, ибо сам выбор — бессознателен и индивидуален. Страстность я всегда предпочитал логике, потому что из «логиков» вышли самые страшные, самые беспощадные учителя человечества. Единственность их логики дала им право на единственность их истины и на само учительство, «пастьбу народа». Профессор Риль справедливо говорил, что Ницше не годится в учителя: в учителя годятся «истинно верующие», «господа-мыслители» — Руссо, Гегель, Прудон, Маркс, Ленин... Им всегда легче находить учеников...

Здесь пред нами еще и две принципиально расходящиеся парадигмы: абсолютной веры и сомнения как принципа мышления и жизни. Абсолютная вера во все времена рождала фанатиков и экстремистов, способность сомневаться открыла путь многообразию мысли и жизни. Выбирайте...

Там, внизу (у людей), — говорит Заратустра, — все слова напрасны. Там видят лучшую мудрость в умении забывать и проходить мимо: это я узнал от них. И кто хочет все понять у людей, тот должен на все нападать.

Лев Шестов считал, что отказ Ницше от учителей молодости подобен отказу Достоевского от Белинского: Ницше проклинает своих учителей за то, что они погубили его юность, совратив его пошлыми и отжившими идеями. Заратустра говорит:

Такое слово я скажу моим врагам: что значит всякое человекоубийство в сравнении с тем, что вы сделали мне! То, что вы делали мне — хуже всякого убийства; вы отняли у меня невозвратное: так говорю я вам, враги мои. Вы убили мои видения и милые чудеса моей юности. Вы отняли у меня товарищей моих, блаженных духов. В память о них я возлагаю здесь этот венок и это проклятие. Это проклятие вам — мои враги.

И Толстой, и Достоевский, и Ницше пытались выкорчевать из собственной души зло, эгоизм, «прежнюю жизнь». «Но эгоизм не только не ослабевал, а усиливался и все в новой форме предъявлял свои права: у него, как у сказочного змея, вместо каждой отрубленной головы являлись две новые».

Ницше прекрасно знал Достоевского, хотя познакомился с его книгами поздно, где-то около 1887 года. Познакомился и по единодушному признанию Мережковского, Льва Шестова, Томаса Манна, попал в вечный круговорот мысли Достоевского. Его сверхчеловек — результат чтения, болезненно окрашенное воспоминание о Достоевском, гениальная литературная реминисценция. Реминисценция!

В С у м е р к а х к у м и р о в Ницше пишет, что Достоевский принадлежит к самым счастливым открытиям в его жизни. «Это психолог, с которым я нахожу общий язык». Достоевский значил для Ницше «даже больше, чем открытие Стендаля». Он давал ему «ценнейший психологический материал» и «был единственным психологом, у которого было чему поучиться». Это естественно: философ подсознательного, психолог инстинкта, Ницше тяготел к Достоевскому, художнику бездн.

Достоевский был ему близок отсутствием страха перед ужасами жизни. З а п и с к и и з п о д п о л ь я — воистину гениальный психологический трюк, ужасное и жестокое самоосмеяние принципа «gnothi seauton», проделанное с дерзновенной смелостью, с упоением бьющей через край силы, опьяняющее наслаждение, признается Ницше.

З а п и с к и и з п о д п о л ь я Ницше ценил за исповедальность, за то, что они «написаны кровью». Подобным образом он сам писал Е с с е H о m о. Подпольные люди Достоевского — герои Ницше. И слова Достоевского: «Причина подполья — уничтожение веры в общие правила», «Нет ничего святого», — как бы сказаны о философии Ницше.

И разве эта философия снова-таки не сводится к фразе Достоевского — «Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать... а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть сознательно и бессознательно, хоть и врет, да живет»?

Само Евангелие он воспринимал как бы через Достоевского, через русскую жизнь:

Тот странный и больной мир, в который нас вводят Евангелия — мир словно из русского романа. Пророк, Мессия, будущий судья, моралист, чудотворец, Иоанн Креститель — всё это поводы, чтобы обознаться в типе... Можно пожалеть, что вблизи этого интереснейшего декадента не жил какой-нибудь Достоевский, то есть кто-нибудь, кто умел бы ощутить захватывающую прелесть такой смеси возвышенного, больного и детского.

Ницше штудировал Б е с о в, выписывал фразы Достоевского, особенно поразившие его: об утрате веры, о смысле жизни, о природе самоубийства, о провокации революции... Его потрясло совпадение мнений о революционерах-социалистах, которых Достоевский тоже именовал сволочью:

Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки «передовых»... и та направляет весь этот сор куда ей угодно... Дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди... стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать...

С у м е р к и к у м и р о в написаны в тот период, когда настольной книгой Ницше были З а п и с к и и з М е р т в о г о д о м а, а Д н е в н и к н и г и л и с т а навеян письмом Ставрогина (Б е с ы). Можно себе представить чувства Ницше, читающего у Достоевского фразу: «Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности... когда они стали преступны, то изобрели справедливость...». Я не знаю, читал ли Ницше С о н с м е ш н о г о ч е л о в е к а, но идея «вечного возвращения» представлена здесь в ее первозданной чистоте...

У Достоевского Ницше «вычитывал» собственную жизнь и собственный характер, сочетание святой юродивости «идиота» и интеллектуального терроризма Великого Инквизитора или Антихриста. Подобная реинкарнация или метампсихоз затем происходили со многими читателями самого Ницше, держащими равнение на Заратустру, Диониса, Ариадну, сверхчеловека.

Ницше — Брандесу:

Я вижу в Достоевском ценнейший психологический материал, какой я только знаю, — я в высшей степени благодарен ему за то, что он всегда отвечает моим сокровенным инстинктам.

Ницше безоговорочно принимал слова Брандеса о соединении в Достоевском христианства с бесовством, старца Зосимы со Смердяковым:

Он великий поэт, но по строю души совершеннейший христианин и в то же время целиком садичен. Вся его мораль сводится к тому, что Вы окрестили моралью рабов.

Ницше сожалел, что эпоха зарождения христинства не имела психолога, соразмерного Достоевскому и способного «ощутить захватывающую прелесть такой смеси возвышенного, больного и детского». В отрывке под названием «Иисус: Достоевский» Ницше писал, что именно Достоевский «разгадал Христа». Он «инстинктивно уберегся от того, чтобы представить этот тип с вульгарностью Ренана...»

Говоря о «смеси возвышенного, больного и детского», Ницше вполне мог (подсознательно!) самоотождествляться с экзотическим русским вестником, у которого болезнь тоже стала «инструментом познания», открывшим величие и бездны жизни (абсурд существования — на языке Киркегора). Достоевский интересовал Ницше как истолкователь Христа, и идея Христа-идиота явно подсказана Ницше Достоевским, так же, как Заратустра — Великим Инквизитором.

Параллельность текстов Ницше и Достоевского позволяет говорить об инвариантности, конгениальности,

Ф. М. Достоевский:

... я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних.

Ф. Ницше:

Вы жметесь к ближнему и для этого у вас есть прекрасные слова. Но я говорю вам: ваша любовь к ближнему есть ваша дурная любовь к самим себе... Выше любви к ближнему стоит любовь к дальнему и будущему.

Ф. М. Достоевский:

Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек.

Ф. Ницше:

Человек есть нечто, что должно превзойти... Свободен к смерти и свободен в смерти...

Ф. М. Достоевский:

... новому человеку позволительно стать человеко-богом... и уж, конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона!

Ф. Ницше:

Ну что ж! вперед! высшие люди! Только теперь гора человеческого будущего мечется в родовых муках. Бог умер: теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек!

Ф. М. Достоевский:

...как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда!

Ф. Ницше:

Перед ним открывается край, где в радостных аккордах дивно замирает диссонанс, и тонет страшная картина мира.

Ф. М. Достоевский:

Что такое живая жизнь, я не знаю. Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто и естественно, проходя мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая.

Ф. Ницше:

Новой воле учу я людей: желать того пути, которым слепо шел человек: и назвать его хорошим, и больше не красться от него в сторону, подобно больным и умирающим!

Написаны тома и тома относительно того, что произнося близкие слова, Достоевский и Ницше идейно несовместимы, антитетичны, антиподичны: «в то время как Достоевского ужасают его предвидения, Ницше они, наоборот, приводят в экстаз»; «Ницше идентифицируется со своим проектом, а Достоевский свой осуждает» и т. п. И сам Ницше считал Достоевского зорким художником, которому не хватало силы объявить изображаемую им правду вечной, объявить движителем жизни, а затем преодолеть — новой моралью и новым человеком. Достоевский впадал в болезненное, не имеющее выхода блуждание мысли современного человека и в этом уподобился своим героям. Ницше внушали отвращение folie circulaire, покаяния и искупления. «Преступники Достоевского были лучше него, так как обладали самоуважением». Вот почему нет ничего более противного сверхчеловеку, чем человекобог Достоевского. Первый — воля к жизни, жизненность, побеждающая саму смерть; второй — мертвенность, разрушение, смертельный исход.

И все же, мне представляется, все сказанное — только видные планы, выходящие на поверхность. Конечно, с рационалистической точки зрения Ницше и Достоевский — антиподы, а с глубинной, бессознательной, психоаналитической?.. В М н о г о л и к о м Д о с т о е в с к о м многое сказано о героях-проекциях души. Не буду повторяться...

Ницше и Достоевский — экзистенциальные мыслители, прямо противоположным образом преодолевающие отчаяние, но одинаково реабилитирующие человеческие качества и порывы. Оба — безбоязненные искатели смысла жизни, не страшащиеся осуждения снобов. Их многое разделяет, но по зоркости они не уступают друг другу.

Достоевский всеми своими героями-богочеловеками с неотразимой художественной убедительностью показал, что «человеческое, слишком человеческое» в человеке неустранимо...

Не было непреодолимой пропасти, разделяющей двух великих скитальцев *, русского писателя и немецкого философа, — НЕ БЫЛО! То, что Достоевский глубоко скрывал, Ницше бесстрашно выставлял на всеобщее обозрение! Достоевскому требовались подпольные люди, чтобы выговаривать правду жизни, Ницше пользовался прямой речью — вот вся разница. Никто лучше самого Ницше не высказал этого в предельно сжатом определении, данном философом автору Б е с о в: «глубочайший человек».

* С. Цвейг обратил внимание на тот факт, что скитания Достоевского по Европе происходили почти в те же годы и в том же убожестве, что и Ницше.

Ницше осознавал непоследовательность Достоевского, несовместимость вскрываемой им правды жизни с сюсюканьем, подполья — с ханжеством «моральки», но, тем не менее, понимал, что именно Достоевский — его предтеча, именно Достоевский начал говорить то, что договорил он, Ницше.

Достоевский — это единственный психолог, у которого я мог кой-чему научиться; знакомство с ним я причисляю к прекраснейшим удачам моей жизни.

Он принадлежит к прекраснейшим счастливым случаям моей жизни, даже в большей степени, чем открытие Стендаля... Этот глубочайший человек, который был десятки раз прав, презирая поверхностность немцев, воспринял совершенно иначе, чем ожидал он сам, сибирских каторжников, среди которых он долго жил, сплошь тяжких преступников, для которых не было больше никакого возврата в общество, — (убедившись), что они как бы вырезаны из лучшего, прочнейшего и ценнейшего дерева, которое вообще вырастало на русской земле.

Чтение Достоевского придало смелости Ницше, так что самые эпатажные мысли Ницше — результат «достоевских» штудий. Достоевский утвердил Ницше в том, что присутствие жестокости в мире тождественно изначальности зла. Если хотите, философия Ивана Карамазова, отражающая один из ликов Достоевского, аутентична философии Ницше.

Я категорически не согласен с характеристикой Достоевского и Ницше как выразителей кризисной культуры. Подполье — не кризис, а правда жизни, норма, спрятанная человеком от самого себя. Достоевский и Ницше и выражали то, что пытались спрятать их предшественники, именно поэтому и стали Достоевским и Ницше! Оба — «жестокие таланты»...

Шестов и Томас Манн, не сговариваясь, называли их «братьями-близнецами», «братьями по духу». Те же главные темы и проблемы — богооставленность, вседозволенность, «высшие» и «низшие», воля к власти, преступность, бесовство, масса, революция, христианство, личность Иисуса Христа. Для обоих творить — мыслить новые миры. (Камю, например, считал Достоевского и Ницше провозвестниками абсурдного мира или мира абсурда).

Конечно, Ницше и Достоевский по-разному относились к Христу и придерживались полярных взглядов на функции этики. Достоевский воспринимал мораль как данную Богом и в исполнении категорического императива видел путь к достижению полноты жизни и постижению мировой гармонии. У Ницше мораль Священного Писания — то, что должно превозмочь, то, что препятствует жизни и процветанию на земле. А жизнь не имеет смысла, она сама смысл всего.

Конечно, Достоевский и Ницше — эталоны, символы двух разных культур: статичной культуры соборности, всемства и динамичной культуры личности, Заратустры. Нет сомнений в том, что идея сверхчеловека не могла возникнуть в России, хотя вся ее история изобилует Иванами Грозными, Петрами Великими, Лениными и Сталиными...

Говоря о Достоевском как о предтече Ницше, надо знать, что последний напрочь отрицал массу, а Достоевский, знавший куда больше о психологии масс и «сверхчеловеков», чем вся наука о них, страстно искал путь к народу и только в нем видел спасителя Руси. Достоевский близок ему подпольем, но не русской всечеловечностью и не совестливостью, которые больше идеология, чем правда подполья.

При всей противоречивости отношения Ницше к Достоевскому, при отрицании в нем поборника морали рабов и русского пессимизма, преобладающим все-таки является инстинкт родства, высочайшая оценка Достоевского-художника. Подпольный герой — их общее детище, как бы каждый из них к нему ни относился.

Мы видим: атмосфера была пропитана ницшеанством еще до появления Ницше. Андре Жид говорил: «Мы ждали Ницше еще до того, как его узнали; ведь ницшеанство возникло гораздо раньше появления самого Ницше». Индивидуализм и аристократизм, зачатые в глубокой древности, выпестованные Ренессансом, поставленные на ноги романтизмом, заматеренные Штирнером и накануне смерти гальванизированные Достоевским и Ницше, констатировали тот непреложный факт, унаследованный затем модернизмом, что разрушительность цивилизации, стремление к прогрессу, повергает свои собственные творения: Бога, этику, разум...

Кроме Достоевского, Ницше читал Гоголя, Тургенева, у которого, по одной из версий, заимствовал понятие «нигилизм» *, был знаком — в небольшом объеме — с творчеством Толстого, любил русскую музыку, знал многие русские пословицы. Он был лично знаком с дочерьми Герцена — Ольгой и Натальей, пианисткой М. Ф. Мухановой, Лу Андреас-Саломе.

* Термин «нигилизм», от латин. nihil — ничто, Ницше позаимствовал у Поля Бурже, который, возможно, взял его у Тургенева.

У Тургенева есть модернистское стихотворение в прозе Н а с е к о м о е, созвучное настроениям позднего Ницше: идеалист отказывается признать существование кружащегося вокруг него чудовища, и оно убивает его...

НАСЕКОМОЕ

Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами.

Между нами женщины, дети, старики... Все мы говорим о каком-то очень известном предмете — говорим шумно и невнятно.

Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною... влетело, покружилось и село на стену.

Оно походило на муху или на осу. — Туловище грязно-бурого цвету; такого же цвету и плоские, жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки, да голова угловатая и крупная как у коромыслов; и голова эта и лапки яркокрасные, точно кровавые.

Странное это насекомое беспрестанно поворачивало голову вниз, вверх, вправо, влево, передвигало лапки... потом вдруг срывалось со стены, с треском летало по комнате — и опять садилось, опять жутко и противно шевелилось, не трогаясь с места.

Во всех нас оно возбуждало отвращение, страх, даже ужас... Никто из нас не видал ничего подобного, все кричали: «гоните вон это чудовище!» все махали, платками издали... ибо никто не решался подойти... и когда насекомое взлетало — все невольно сторонились.

Лишь один из наших собеседников, молодой еще, бледнолицый человек, оглядывал нас всех с недоумением. — Он пожимал плечами, он улыбался, он решительно не мог понять, что с нами сталось и с чего мы так волнуемся? Сам он не видел никакого насекомого — не слышал зловещего треска его крыл.

Вдруг насекомое словно уставилось на него, взвилось и, приникнув к его голове, ужалило его в лоб повыше глаз... Молодой человек слабо ахнул — и упал мертвым.

Страшная муха тотчас улетела... Мы только тогда догадались, что это была за гостья.

Особняком, ни на кого не похожий, не имеющий ни предтеч, ни последователей в собственной стране, но сказавший много нового, во многом упредивший Ницше, Гобино, Шпенглера, одиноким мечтателем стоял «супротив всех» К. Н. Леонтьев, остро поставивший проблему судьбы культуры, много предвидевший и от многого не сумевший предостеречь.

Не будучи жестоким человеком, он проповедывал жестокость во имя высших ценностей, совсем как Ницше. К. Леонтьев первый русский эстет, он думает «не о страждущем человечестве, а о поэтическом человечестве»... Для него нет гуманных государств. Гуманистическое государство есть государство разлагающееся. Всё болит у древа жизни. Принятие жизни есть принятие боли... Чистое добро некрасиво; чтобы была красота в жизни, необходимо и зло, необходим контраст тьмы и света.

К. Н. Леонтьева называли «русским Ницше» за воспевание сил жизни, бурных эпох истории, конкуренции и борьбы, а также за неистовые инвективы в адрес либеральных и социалистических идеологов. Прочтя одну из первых русских статей о Ницше, В. Розанов воскликнул: «Да это же Леонтьев, без всякой перемены». Впрочем, «перемена» была: Леонтьев преклонялся перед византийским христианством и восточным деспотизмом.

«Эстетический аморализм», «трансцендентный эгоизм», восхваление Возрождения (совершенно так же, как у Ницше прославляются — героизм, трагедия и даже «демонизм» эпохи Возрождения) — все это определяет Леонтьева как прямого предшественника Ницше. Как верно заметил Джордж Клайн, Леонтьев даже очень близко подошел к идее «сверхчеловека».

Сам В. Розанов попал под влияние К. Леонтьева задолго до знакомства с Ницше. Как они оба, он был противником омассовления, уравнительного принципа, социалистических идей, а в критике христианства пошел дальше Ницше. Стиль книг Розанова уже вполне ницшеанский — афористически фрагментарный.

Индивидуализм и адогматизм Розанова не сближали его с Ницше, но удаляли от него: неправильно поняв имморализм как брутальное отрицание нравственности, автор У е д и н е н н о г о писал, что о нравственности нельзя судить как о вещи, нельзя ставить под вопрос ее необходимость — «Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас в жизни».

Ницше не был знаком с текстами К. Н. Леонтьева, поразительно — вплоть до интонации — совпадающими с его собственными:

Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арабеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский или немецкий буржуа в безобразной комической одежде своей благодушествовал бы индивидуально и коллективно на развалинах всего этого прошлого величия... Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки.

Леонтьев тоже отрицал универсальность морального мерила и в своих этических исканиях тоже исходил из имморализма, позиции «по ту сторону добра и зла».

К. Н. Леонтьев был человеком иного времени, иной культуры и иной земли. Ренессансный, даже средневековый человек, он был рыцарем, аристократом, русским Дон Кихотом, создавшим неведомый России культ женщины, культ личности и культ красоты. Он принадлежал к тому редкому на Руси типу людей, которые «больше думали о развитии собственной личности, чем о пользе людей».

К. Н. Леонтьеву принадлежит идея прекрасного как максимально разнообразного: жизненно и прекрасно лишь общество, основанное на многообразии, стратификации, дифференциации, неравенстве. Унификация, эгалитарность, равенство смертельны для общества, ибо убивают саму жизнь.

Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм, наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата. Главный элемент разнообразия есть личность, она выше своих произведений... Многосторонняя сила личности или односторонняя доблесть ее — вот более других ясная цель истории; будут истинные люди, будут и произведения!

Человек «нестерпимо сложных потребностей», К. Н. Леонтьев не терпел «среднего человека», мещанства, пошлости буржуазной жизни, морализма и «любви к человечеству». Он любил конкретных людей, много делал для своих близких, но впадал в неистовство, когда слышал о «вселенской любви» вместо «возлюби ближнего своего». Он был «реакционером», но гораздо более свободным, чем все «прогрессисты» и «революционеры» вместе взятые. И в отличие от них ясно осознавал роль боли и страдания в человеческой культуре:

Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения. Все болит у древа жизни людской...

Как искупительны страдания Христа, так и человеческие страдания имеют смысл, непостижимый в пределах земной жизни, но необходимый для самой жизни. Все христианские мыслители, пишет Леонтьев, находили, что зло, обиды, горе в высшей степени полезны, даже необходимы. Уничтожить страдания и боль — значит уничтожить жизнь.

С христианской точки зрения можно сказать, что воцарение на земле постоянного мира, благоденствия, согласия, общей обеспеченности и т. д., т. е. именно того, чем задался так неудачно демократический прогресс, было бы величайшим бедствием в христианском смысле.

Милосердие, доброта, справедливость, самоотвержение, всё это только и может проявляться, когда есть горе, неравенство положений, обида, жестокость.

Добро нуждается в зле, совершенство — в несовершенстве. Леонтьев не терпел морализма, ибо видел в нем подмену религиозных начал гуманистическими.

Н. А. Бердяев писал, что Леонтьев был добрым и мягким человеком и жестоким и суровым социологом. Ибо общество, как и органическая природа, живет разнообразием, конкуренцией, антагонизмом и борьбой. «Прогресс равномерного счастья» невозможен и готовит лишь почву для еще большего неравенства и новых страданий.

Благоденствие земное вздор и невозможность; царство равномерной и всеобщей человеческой правды на земле — вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала, а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях...

В обличении равенства и однообразия Леонтьев поднимался до пафоса Заратустры, которого своим творчеством упредил:

О, ненавистное равенство! О, подлое однообразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих недр твоих выползает мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; средний рациональный европеец, в своей смешной одежде, неизобразимой даже в идеальном зеркале искусства; с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идолом однородного, серого рабочего, только рабочего и безбожно-бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество?..

Леонтьев потому и не мог смолоду «терпеть бесцветности, скуки и буржуазного плебейства», что видел в современной ему Европе не раскрытие личностного начала, а торжество «среднего человека». Оттого вся его любовь отдана не современному Западу, а Западу средневековому, рыцарскому, безвозвратно ушедшему:

В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти, чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (напр., эллино-римской), аристократия резче римской...

Равенство чревато однообразием, однообразие — признак дряхлости, умирания, смерти. Предсказывая до Шпенглера з а к а т Е в р о п ы, Леонтьев главной причиной заката видел усиливающееся стремление к идеалу однообразной простоты. Русский де Местр, он считал однообразие антисоциальным и признавал единственную мораль — могущества, дерзания, красоты, силы. Однообразию, равенству, царству окончательной правды он предпочитал драматизм истории с ее борьбой, конкуренцией, контрастами, светом и тьмой, добром и злом. И спасения он искал личного, а не мирового.

На излете европейского просветительства русская идея питалась рационализмом картезианства и гуманизмом Возрождения. На смену Гегелю уже пришли Шопенгауэр и Киркегор, а русские писатели все еще «пасли народы» и пели гимны человеку и человечеству. К. Н. Леонтьев, один из всех противостоящий «вере в человека», в брошюре Н а ш и н о в ы е х р и с т и а н е, Д о с т о е в с к и й и г р а ф Л. Н. Т о л с т о й писал, что «гордо-своевольная любовь к человечеству может довести обоих великих писателей «до кровавого нигилизма». Это было некоторое преувеличение, но не в глубинном смысле: сегодня мы знаем, что революции споспешествуют не только отрицание и разрушительные призывы, но, иногда, не в меньшей мере, «дух реакции» — «вторая щека», ксенофобия, «патриотизм», мессианство, просто «Идея». Та, о которой сам Достоевский говорил: «идея съела»...

Первый русский философ жизни, Леонтьев писал: «Поэзия жизни обворожительна, мораль очень часто — увы! — скучна и монотонна...». Леонтьева отталкивал морализм русской литературы, убивающий цветение жизни и культуру. Леонтьев поднимался до настоящего пафоса в обличении утилитаризма, плебейского прагматизма и любых проявлений стадности.

Константин Николаевич Леонтьев охладил восторги русской общественности по поводу вселенской любви русских: нельзя любить человечество, можно любить лишь отдельных людей — так словами Свифта отреагировал он на восторженно встреченный призыв Достоевского ко всемирной любви.

Подобно библейскому вопрошанию: «Не лобзанием ли предаешь Сына Человеческого?» — Леонтьев в очередной раз поставил под вопрос благостность морализма: «Любя человечество не предаешь ли человека?».

Искушая публику любовью к человечеству, Достоевский искушал ее тем бесовством, с которым боролся, ибо, говоря словами Гартмана, если бы идеальная цель, преследуемая прогрессом (тотальная любовь и тотальное благоденствие), осуществилась, то человечество достигло бы степени нуля или полного равнодушия всех ко всем.

Пафос отповеди Леонтьева Достоевскому — в отрицании личной, персональной любви любовью общественной и в антихристианской подмене личного примирения примирением общественным.

Христос... ставил милосердие или доброту — личным идеалом; Он не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре... Для такого братства необходимы прежде всего уступки со всех сторон. А есть вещи, которые уступать нельзя.

Пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество, считает Леонтьев, а больше даже пророчество еретическое, ибо в Божественной Книге нигде не говорится о всеобщей любви и всеобщем мире, а лишь — об искушении и прельщении людей ложью:

Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас. Ибо многие придут под именем Моим и будут говорить: «я Христос», и многих прельстят.

К. Н. Леонтьеву были чужды идеи уравнительности и справедливости социальной жизни. Он знал одну правду — многообразие. «Красота и цветение культуры были для него связаны с разнообразием и неравенством».

К. Леонтьев в своем отношении к государству — антипод славянофилов. Он признает, что у русского народа есть склонность к анархии, но считает это великим злом. Он говорит, что русская государственность есть создание византийских начал и элемента татарского и немецкого. Он тоже совершенно не разделяет патриархально-семейственной идеологии славянофилов и думает, что в России государство сильнее семьи. К. Леонтьев гораздо лучше понимал действительность, чем славянофилы, имел более острый взгляд.

Хотя К. Н. Леонтьев отстаивал византизм — пышную и обильную жизнь востока, он был более европейцем, чем византийцем или русским. Более того, его вполне можно назвать славянофобом, даже русофобом. Он гораздо больше любил греков и турок, чем славян, он приветствовал турецкие гонения на христиан: «Пока было жить страшно, пока турки часто насиловали, грабили, убивали, казнили, пока в храм Божий нужно было ходить ночью, пока христианин был собака, он был более человек...». Туретчина подхлестывала и активизировала жизнь, предохраняла от однообразия и мещанства.

К. Н. Леонтьев не принимал ни панславизм, ни «русскую идею». Полностью свободный от национализма и народопоклонства, он не верил в русский народ, как, впрочем, в любой народ, подозрительно относясь к массе как к стихии. Идея, рыцарство, красота, вера, церковь — все было для него важнее народа и даже «всякой России»:

Я не понимаю французов, которые умеют любить всякую Францию, и всякой Франции служить... Я желаю, чтобы отчизна моя достойна была моего уважения, и Россию всякую я могу разве по принуждению выносить.

Он ясно видел отрицательные черты народа, обличал зависимость церкви от государства и пророчески предсказал грядущую Россию, которую уже нельзя будет любить.

У Леонтьева гораздо больше, чем у Чаадаева, обличительных строк в адрес собственной страны, будущее которой он так ясно провидел и от которого этими строками предостерегал. Его русофобия — результат страстного желания предостеречь народ и страну от жуткого падения, от социализма, от антихриста. Я вообще считаю, что ненависть к собственной стране невозможна — возможно или абсолютное безразличие к ее судьбам, присущее большинству, или «русофобия» леонтьевского толка — огромная щемящая боль.

Безошибочным чутьем «реакционера» Леонтьев чувствовал приближение нового рабства, предсказал перерождение социализма в жуткую тиранию, в жестокое подчинение, в полное подавление личности.

Социализм теперь, видимо, неотвратим, по крайней мере для некоторой части человечества. Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побежденным, сами победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им далеко до благоденствия и покоя... законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже, принудительнее, даже страшнее.

К. Н. Леонтьев раньше Достоевского и Вл. Соловьева почувствовал беду, надвигающуюся на Россию. У него было «катастрофическое чувство наступления новой эпохи» — но не Христа, а антихриста.

Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по смертному пути всесмешения и — кто знает? — подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой веры, — и мы, неожиданно, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, — родим антихриста.

Глубокий знаток своего народа, Леонтьев понимал, что со своей тягой к крайностям, со своим максимализмом, русские не остановятся на умеренных, либеральных и легитимных формах, а обязательно доведут до антихристова предела.

Воспитывать наш народ в легальности очень долгая песня; великие события не ждут окончания этого векового курса! А пока народ наш понимает и любит власть больше, чем закон. Хороший «генерал» ему понятнее и даже приятнее хорошего параграфа устава.

Молодость наша, говорю я с горьким чувством, сомнительна. Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела.

Оригинален наш русский психический строй, между прочим, и тем, что до сих пор, кажется, в истории не было еще народа менее творческого, чем мы. Разве турки. Мы сами, люди русские, действительно весьма оригинальны психическим темпераментом нашим, но никогда ничего действительно оригинального, поразительно-примерного вне себя создать до сих пор не могли. Правда, мы создали великое государство; но в этом царстве почти нет своей государственности; нет таких своеобразных и на других влияющих своим примером внутренних политических отношений, какие были в языческом Риме, в Византии, в старой монархической Франции и в Великобритании.

Может быть, в этом и есть значительная доля очень печальной для славянского самолюбия правды: дисциплина нашей Церкви происхождения вполне византийского; немцы до сих пор еще учат нас порядку; а татарской крови, как известно, течет великое множество в жилах того дворянства русского, которое столько времени стояло во главе нации нашей... Быть может, кто знает, если бы не было всех этих влияний, то и всеславянское племя, и русский народ, в частности взятый, из буйного безначалия перешел бы легче всякого другого племени или нации в мирное безвластие, в организованную, легальную анархию.

Все великое и прочное в жизни русского народа было сделано почти искусственно и более или менее принудительно, по почину правительства.

Боже, патриот ли я? Презираю ли или чту свою родину? И боюсь сказать: мне кажется, что я ее люблю как мать, и в то же время презираю, как пьяную, бесхарактерную до низости дуру.

К. Н. Леонтьев не видел в русских людях ни той морали и любви, которые приписывал им Достоевский, ни сильной веры, ни самобытности.

Будучи человеком глубокой и искренней веры, кончив свою бурную жизнь монастырем, русский де Местр и Ницше в одном лице никогда не переоценивал ни православие, ни русскую церковь, ни религиозность русского народа.

Когда речь идет о развитии, о своеобразии, о творчестве культурно-религиозном, я не могу не видеть, что после разделения Церквей православие в Византии остановилось, а в России (и вообще в славянстве) было принято оттуда без изменения, т. е. без творчества. А европейская культура именно после этого разделения и начала выделяться из общевизантийской цивилизации. В истории католичества что ни шаг, то творчество, своеобразие, независимость, сила.

К. Н. Леонтьев считал западные народы более одаренными и дисциплинированными, чем русский народ. Он не верил во внутреннюю силу любого народа и особенно собственного, признавая лишь начала, идущие сверху: «У нас что крепко стоит? Армия, монастыри, чиновничество и, пожалуй, крестьянский мир. Все принудительное». Убери принуждение — и вчерашние рабы «потребуют для себя как можно побольше земли и вообще собственности и как можно меньше податей». «За свободу же печати и парламентских прений он [наш народ] не станет драться». Интуиция Леонтьева порой поразительная:

...социализм рано или поздно возьмет верх, но не в здоровой и безобидной форме новой и постепенной государственной организации, а среди потоков крови и неисчислимых ужасов анархии.

Церкви и монастыри еще не сейчас закроют: лет двадцать, я думаю, еще позволено будет законами русским помолиться.

Главную беду России и главную угрозу ее будущему К. Н. Леонтьев видел в отсутствии личностного начала — коллективизм, «соборность» препятствовали не только развитию культуры, но и нормальной истории, государственности, многообразия.

Лишь малочисленные консерваторы, я бы сказал — реакционеры, стоящие на самом краю политического спектра, адекватно воспринимали российскую реальность, требуя не равенства, а «достоинства в смирении». Всеобщее уравнение, пророчествовал Константин Леонтьев, приведет русское общество не к либерализму и демократии, а к бессловному и бесцерковному государству и подготовит путь антихристу, пришествие которого он предрекал к концу XX века (мы видим, даже консерватизм наш оптимистичен). Разглагольствованиям либералов Леонтьев противопоставлял развитое стратифицированное общество, опирающееся на иерархию и естественно сложившуюся сословную структуру: «сами сословия или, точнее, сама неравноправность людей и классов важнее для государства, чем монархия». Если русский народ хочет быть великим народом, писал российский Парето, он «должен быть ограничен, привинчен, отечески и совестливо стеснен», поскольку «при меньшей свободе, при меньших порывах к равенству прав будет больше серьезности», а значит, и больше «достоинства в смирении», без которого народ станет, «сам того не замечая, народом богоборцем, и даже скорее всякого другого народа, быть может».

Мы потому не любим историю, историческую ретроспективу, что именно пророчества «циников» и «аморалистов» оказываются верными, именно ненавистные нам «реакционеры» оказываются реалистами и плюралистами, именно «антигуманисты» — вестниками, пророками, визионерами. Нам говорят об «историческом сатанизме» Константина Леонтьева; что ж, послушаем этого «сатану»:

Нам есть указания в природе, которая обожает разнообразие, полезность форм; наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата... Не в том дело, чтобы не было страданий, но чтобы страдания были высшего разбора, чтобы нарушение закона происходило не от вялости или грязного подкупа, а от страстных требований лица... Прекрасное — вот цель жизни, и добрая нравственность и самоотвержение ценны только как одно из проявлений прекрасного, как свободное творчество красоты.

Любить мирный и всемирный демократический идеал — это значит любить пошлое равенство, не только политическое, но даже бытовое, почти психологическое... Идеал всемирного равенства, труда и покоя?.. Избави Боже! Необходимы страдания и широкое поле борьбы!

Чего бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велики. Дайте и злу, и добру свободно расширить крылья, дайте им простор... Зла бояться? О Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия...

К. Н. Леонтьев говорил то же, что затем Ницше, Парето и Моска: что необходима сильная элита, что для величия родины и нации необходима конкуренция, что в мире не существует никаких абсолютов, в том числе абсолютов истины, добра и красоты. Существует реальный человек с реальными человеческими качествами — существо максимально естественное и тем более интересное и красивое, чем более разнообразно и выразительно. Дайте человеку возможность свободно и законно конкурировать — и вы увидите, как из личного эгоизма вырастет общественный альтруизм с его милосердием, «койками, докторами и сестрами». Вот почему «зло на просторе родит добро!»

Не оттого ли, что для многих поколений русских интеллигентов все это называлось цинизмом, аморализмом и сатанизмом, и сидим в ...

Внимание! У Ницше есть еще один исток, может быть, самый главный: социалистическая идея. Ницшеанство — реакция на нее, не будь этой идеи, не было бы Ницше.

Социализм имел результатом Ницше, т.е. протест личности, которая не хочет исчезнуть в анонимате, против нивелирующей и все захватывающей массы; восстание гения, отказывающегося подчиниться глупости толпы, и — в противоположность всем великим словам о солидарности, равенстве и общественной справедливости — смелое и парадоксальное провозглашение того, что только сильные имеют право на жизнь и что человечество только затем и существует, чтобы время от времени производить нескольких сверхчеловеков, которым все другие должны служить рабами.

Здесь Плеханов сгустил краски, но начало — бесспорно: сверхчеловек понадобился Ницше, чтобы противостоять все усиливающемуся напору этого самого «анонимата».

Трагедия в том, что вся культура вела не только к плюрализму, но и к множеству собирателей фиг с чертополоха — прежде всего к нам, своей практикой доказавшим, что на почве, унавоженной химерическом равенством, из дьявольских зерен человеческой ничтожности вырастают в огромном количестве микросверхчеловеки, неотличимые от своих антиподов — сподручных бесноватого.

Инструкторы героизма, они хотели царства Грааля, но кто виноват, что получилось — Клингзора?..

04.10.15 10:06
78

Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи

Комментарии отсутствуют

К сожалению, пока ещё никто не написал ни одного комментария. Будьте первым!